Уильям Сомерсет Моэм Во весь экран Рождественские каникулы (1939)

Приостановить аудио

— Ладно, посидим тут.

Не сказать, чтоб он так предполагал провести первую ночь в Париже.

Надо ж было сделать такую глупость — повести ее на рождественскую мессу.

У него недоставало мужества обойтись с ней не по-доброму.

Но, видно, что-то в его тоне ее насторожило, потому что она полуобернулась, заглянула ему в лицо.

И опять улыбнулась той улыбкой, которая уже раза три освещала ее лицо.

Странная то была улыбка.

Она едва тронула губы, не веселая, но не лишенная доброты, скорее ироническая, чем веселая, она появлялась редко и как бы нехотя, были в ней терпение и разочарование.

— Что вам за удовольствие здесь сидеть.

Может быть, оставите меня здесь, а сами вернетесь в Serail?

— Нет, это не годится.

— Знаете, я ведь не прочь посидеть одна.

Бывает, прихожу сюда сама и сижу часами.

Вы приехали в Париж развлечься.

И глупо было бы иначе.

— Если я вам не наскучил, я бы хотел посидеть тут с вами.

— Но почему?

— Она бросила на него презрительный взгляд.

— Вы что, считаете нужным разыгрывать благородство и жертвовать собой?

Или вам жаль меня? Или просто любопытно?

Чарли не понимал ее — почему она будто сердится на него, почему старается уязвить?

— Отчего же мне жалеть вас?

Или любопытничать?

Он хотел дать ей понять, что она не первая проститутка в его жизни и что на него вряд ли произведет впечатление рассказ о ее судьбе, вероятно, грязный и скорее всего далекий от правды.

Лидия уставилась на него с откровенным безмерным изумлением.

— Что вам рассказал обо мне ваш друг Саймон?

— Ничего.

— Почему же тогда вы сейчас покраснели?

— Я не знал, что покраснел, — улыбнулся Чарли.

На самом деле Саймон сказал, что с ней можно неплохо позабавиться, она своих денег стоит, но не те это были слова, чтоб повторить ей сейчас.

Бледная, с опухшими веками, в дешевом коричневом платье и черной фетровой шляпе, она совсем не походила на обнаженное до пояса существо в голубых шальварах, в котором была какая-то экзотическая, вызывающая любопытство привлекательность.

Сейчас перед ним сидела совсем другая женщина, скромная, благопристойная, серьезная, Чарли и помыслить не мог о том, чтобы лечь с ней в постель, все равно как с какой-нибудь из младших учительниц в Пэтсиной школе.

Лидия снова умолкла.

Кажется, замечталась.

А когда наконец заговорила, можно было подумать, она не к Чарли обращается, а продолжает ход своих размышлений:

— Если я сейчас плакала в церкви, то вовсе не из-за того, о чем вы подумали.

Из-за того, видит Бог, я уже довольно наплакалась, а теперь совсем из-за другого.

Мне так стало одиноко.

Все эти люди, они у себя на родине, и у них есть дом, завтра они будут праздновать Рождество со своими родными, с отцом и матерью, с детьми; некоторые, как вы, пришли просто послушать музыку, а некоторые — неверующие, но в те минуты их всех соединяло общее чувство; этот обряд они знали всю жизнь, его смысл у них в крови, каждое слово священника и каждое его движение им знакомо, и даже если умом они не веруют, благоговение, чувство тайны у них в крови, и они веруют в сердце своем; это часть воспоминаний о детстве, о садах, где они играли, о жизни на природе, о городских улицах.

Это связывает их друг с другом, они становятся единым целым, и тайное чутье подсказывает им, что они родные друг другу.

А я чужая.

У меня нет родины, нет дома, нет языка.

Я сама по себе.

Я отверженная.

У нее вырвался печальный смешок.

— Я русская, а я только то и знаю о России, что читала.

Я тоскую по бескрайним полям золотых хлебов, по серебристым березовым рощам, о которых читала в книгах, но, как ни стараюсь, не могу себе их представить.

Москву я знаю такой, какой видела ее в кино.

Иногда ломаю голову, пытаюсь вообразить себя в русской деревне, в беспорядочном селении, где дома сложены из бревен, а крыши соломенные, я читала о них у Чехова, и не могу, и знаю, мне видится совсем не то, что на самом деле.

Я русская, а на своем родном языке говорю хуже, чем по-английски и по-французски.