Я вспомнил о недавно вышедшей книге поэта, где замысел истинного художника был осуществлен с искусством Поликлета.
Мне казалось, что я вижу это чудовище, которое, в облике офицера, способно было укротить бешеную лошадь, а в облике молодой девушки садилось за туалет; то доводило до отчаяния своих любовников; то, в образе любовника, доводило до отчаяния деву нежную и скромную.
Не будучи в силах каким-либо иным способом разгадать Феодору, я рассказал ей эту фантастическую историю, но она ничем не обнаружила, что в этой поэме о невероятном видит сходство со своей жизнью, и лишь позабавилась ею от чистого сердца, как ребенок сказкой из «Тысячи и одной ночи».
«Верно, какое-нибудь тайное обстоятельство дает Феодоре силу противиться любви молодого, как я, человека, противиться заразительному пылу прекрасного душевного недуга, — рассуждал я по дороге домой.
— Быть может, подобно леди Делакур, ее снедает рак?
Конечно, в ее жизни есть что-то искусственное».
Дрожь охватила меня при этой мысли.
И тут же у меня возник план, самый безрассудный и самый в то же время разумный, какой только может придумать влюбленный.
Чтобы изучить эту женщину в ее телесной природе, как я изучил ее духовную сущность, чтобы, наконец, знать ее всю, я решил без ее ведома провести ночь у нее в спальне.
Вот как я осуществил это намерение, пожиравшее мне душу, как жажда мщения грызет сердце корсиканского монаха.
В приемные дни у Феодоры собиралось общество настолько многолюдное, что швейцар не мог уследить, сколько человек пришло и сколько ушло. Уверенный в том, что мне удастся незаметно остаться в доме, я с нетерпением ждал ближайшего вечера у графини.
Одеваясь, я за неимением кинжала сунул в жилетный карман английский перочинный нож.
Если бы у меня нашли это оружие литератора, оно не внушило бы никаких подозрений, а не зная, куда заведет меня мой романический замысел, я хотел быть вооруженным.
Когда гостиные начали наполняться, я прошел в спальню, чтобы все там исследовать, и увидел, что жалюзи и ставни закрыты, — начало было удачным; так как могла войти горничная, чтобы задернуть занавеси на окнах, то я сам их развязал: я подвергал себя большому риску, отважившись опередить служанку в ее работе по дому, однако, спокойно взвесив опасность своего намерения, я примирился с нею.
Около полуночи я спрятался в амбразуре окна.
Чтобы не было видно ног, я попробовал, прислонясь к стене и уцепившись за оконную задвижку, взобраться на плинтус панели.
Изучив условия равновесия в этом положении и точку опоры, вымерив отделявшее меня от занавесок расстояние, я, наконец, освоился с трудностями настолько, что мог оставаться там, не рискуя быть обнаруженным, если только меня не выдадут судороги, кашель или чихание.
Чтобы не утомлять себя без пользы, я стоял на полу, ожидая критического момента, когда мне придется повиснуть, как пауку на паутине.
Занавески из белого муара и муслина образовывали передо мною толстые складки наподобие труб органа; я прорезал перочинным ножом дырки и, как из бойниц, мог видеть все.
Из гостиных смутно доносились говор, смех и возгласы гостей.
Этот глухой шум и неясная суета постепенно стихали.
Несколько мужчин пришли взять шляпы с комода графини, стоявшего возле меня.
Когда они касались занавесок, я дрожал при мысли о рассеянности, о случайных движениях, возможных у людей, которые второпях шарят повсюду.
Счастливо избежав таких неприятностей, я уже предсказывал успех своему замыслу.
Последнюю шляпу унес влюбленный в Феодору старик; думая, что он один, он взглянул на кровать и испустил тяжелый вздох, сопроводив его каким-то восклицанием, довольно энергичным.
У графини в будуаре, рядом с ее спальней, еще оставалось человек шесть друзей, она предложила им чаю.
И тут злословие — единственное, чему современное общество еще способно верить, — приметалось к эпиграммам, к остроумным суждениям, к позвякиванию чашек и ложечек.
Едкие остроты Растиньяка, не щадившего моих соперников, вызывали бешеный хохот.
— Господин де Растиньяк — человек, с которым не следует ссориться, — смеясь, сказала графиня.
— Пожалуй, — простодушно отвечал он.
— Я всегда оказывался прав в своей ненависти… И в дружбе также, — прибавил он.
— Враги полезны мне, быть может, не меньше друзей.
Я специально изучал наш современный язык и те естественные ухищрения, которыми пользуются, чтобы на все нападать или все защищать.
Министерское красноречие является достижением общества.
Ваш приятель не умен, — вы говорите о его честности, его чистосердечии.
Другой приятель выпустил в свет тяжеловесную работу — вы отдаете должное ее добросовестности; если книга плохо написана, вы хвалите ее за выраженные в ней идеи.
Третий ни во что не верит, ежеминутно меняет свои взгляды, на него нельзя положиться, — что ж, зато он так мил, обаятелен, он очаровывает.
Если речь идет о ваших врагах — валите на них как на мертвых.
Тут уж можете говорить совсем по-другому: сколь искусно оттеняли вы достоинства своих друзей, столь же ловко обнаруживайте недостатки врагов.
Умело применять увеличительные или уменьшительные стекла при рассмотрении вопросов морали — значит владеть секретом светской беседы и искусством придворного.
Обходиться без этого — значит сражаться безоружным с людьми, закованными в латы, как рыцари.
А я употребляю эти стекла! Иной раз даже злоупотребляю ими.
Оттого-то меня и уважают — меня и моих друзей, — ибо, замечу кстати, и шпага моя стоит моего языка.
Один из наиболее пылких поклонников Феодоры, молодой человек, известный своей наглостью, которая служила ему средством выбиться в люди, поднял перчатку, столь презрительно брошенную Растиньяком.
Заговорив обо мне, он стал преувеличенно хвалить мои таланты и меня самого.
Этот вид злословия Растиньяк упустил из виду.
Язвительно-похвальное слово ввело в заблуждение графиню, и она безжалостно принялась уничтожать меня; чтобы позабавить собеседников, она не пощадила моих тайн, моих притязаний, моих надежд.
— Это человек с будущим, — заметил Растиньяк — Быть может, когда-нибудь он жестоко отомстит за все; его таланты по меньшей мере равняются его мужеству; поэтому я назвал бы смельчаком того, кто на него нападает, — ведь он не лишен памяти…
— … настолько, что пишет «воспоминания», — сказала графиня, раздосадованная глубоким молчанием, воцарившимся после слов Растиньяка.
— … Воспоминания лжеграфини, мадам! — отозвался Растиньяк.