Оноре де Бальзак Во весь экран Шагреневая кожа (1831)

Приостановить аудио

— Дура!

— Взбитая прическа вам совсем не к лицу, — продолжала Жюстина, — вам больше идут гладкие крупные локоны.

— Правда?

— Ну, конечно, сударыня, взбитая прическа к лицу только блондинкам.

— Выйти замуж? Нет, нет.

Брак — это не для меня.

Что за ужасная сцена для влюбленного!

Одинокая женщина, без родных, без друзей, атеистка в любви, не верящая ни в какое чувство, — как ни слаба в ней свойственная всякому человеческому существу потребность в сердечном излиянии — вынуждена отводить душу в болтовне с горничной, произносить общие фразы или же говорить о пустяках!..

Мне стало жаль ее.

Жюстина расшнуровала госпожу.

Я с любопытством оглядел ее, когда с нее спал последний покров.

Девственная ее грудь ослепила меня; сквозь сорочку бело-розовое ее тело сверкало при свечах, как серебряная статуя под газовым чехлом.

Нет, в ней не было недостатков, из-за которых она могла бы страшиться нескромных взоров любовника.

Увы, прекрасное тело всегда восторжествует над самыми воинственными намерениями.

Госпожа села у огня, молчаливая, задумчивая, а служанка в это время зажигала свечу в алебастровом светильнике, подвешенном над кроватью.

Жюстина сходила за грелкой, приготовила постель, помогла госпоже лечь; потребовалось еще довольно много времени на мелкие услуги, свидетельствовавшие о глубоком почтении Феодоры к своей особе, затем служанка ушла.

Графиня переворачивалась с боку на бок; она была взволнована, она вздыхала: с губ у нее срывался неясный, но доступный для слуха звук, изобличавший нетерпение; она протянула руку к столику, взяла склянку, накапала в молоко какой-то темной жидкости и выпила; наконец, несколько раз тяжело вздохнув, она воскликнула:

— Боже мой!

Эти слова, а главное, то выражение, какое Феодора придала им, разбили мое сердце.

Понемногу она перестала шевелиться.

Вдруг мне стало страшно; но вскоре до меня донеслось ровное и сильное дыхание спящего человека; я слегка раздвинул шуршащий шелк занавесей, вышел из своей засады, приблизился к кровати и с каким-то неописуемым чувством стал смотреть на графиню. В эту минуту она была обворожительна.

Она закинула руку за голову, как дитя; ее спокойное красивое лицо в рамке кружев было столь обольстительно, что я воспламенился. Я не рассчитал своих сил, я не подумал, какая ждет меня казнь: быть так близко и так далеко от нее!

Я вынужден был претерпевать все пытки, которые я сам себе уготовил!

Боже мой — этот единственный обрывок неведомой мысли, за который я только и мог ухватиться в своих догадках, сразу изменил мое представление о Феодоре.

Ее восклицание, то ли ничего не значащее, то ли глубокое, то ли случайное, то ли знаменательное, могло выражать и счастье, и горе, и телесную боль, и озабоченность.

Было то проклятие или молитва, дума о прошлом или о будущем, скорбь или опасение?

Целая жизнь была в этих словах, жизнь в нищете или же в роскоши; в них могло таиться даже преступление!

Вновь вставала загадка, скрытая в этом прекрасном подобии женщины: Феодору можно было объяснить столькими способами, что она становилась необъяснимой.

Изменчивость вылетавшего из ее уст дыхания, то слабого, то явственно различимого, то тяжелого, то легкого, была своего рода речью, которой я придавал мысли и чувства.

Я приобщался к ее сонным грезам, я надеялся, что, проникнув в ее сны, буду посвящен в ее тайны, я колебался между множеством разнообразных решений, между множеством выводов.

Созерцая это прекрасное лицо, спокойное и чистое, я не мог допустить, чтобы у этой женщины не было сердца.

Я решил сделать еще одну попытку.

Рассказать ей о своей жизни, о своей любви, своих жертвах — и мне, быть может, удастся пробудить в ней жалость, вызвать слезы, — у нее, никогда прежде не плакавшей!

Все свои надежды я возлагал на этот последний опыт, как вдруг уличный шум возвестил мне о наступлении дня.

На одну секунду я представил себе, что Феодора просыпается в моих объятиях.

Я мог тихонько подкрасться, лечь рядом и прижать ее к себе.

Эта мысль стала жестоко терзать меня, и, чтобы от нее отделаться, я выбежал в гостиную, не принимая никаких мер предосторожности; по счастью, я увидел потайную дверь, которая вела на узкую лестницу.

Как я предполагал, ключ оказался а замочной скважине; я рванул дверь, смело спустился во двор и, не обращая внимания, видит ли кто-нибудь меня, в три прыжка очутился на улице.

Через два дня один автор должен был читать у графини свою комедию; я пошел туда с намерением пересидеть всех и обратиться к ней с довольно оригинальной просьбой — уделить мне следующий вечер, посвятить мне его целиком, закрыв двери для всех. Когда же я остался с нею вдвоем, у меня не хватило мужества.

Каждый стук маятника пугал меня.

Было без четверти двенадцать.

«Если я с нею не заговорю, — подумал я, — мне остается только разбить себе череп об угол камина».

Я дал себе сроку три минуты; три минуты прошли, черепа о мрамор я себе не разбил, мое сердце отяжелело, как губка в воде.

— Вы нынче чрезвычайно любезны, — сказала она.

— Ах, если бы вы могли понять меня! — воскликнул я.

— Что с вами? — продолжала она. 

— Вы бледнеете.

— Я боюсь просить вас об одной милости.

Она жестом ободрила меня, и я попросил ее о свидании.

— Охотно, — сказала она.  — Но почему бы вам не высказаться сейчас?