Уильям Фолкнер Во весь экран Шум и ярость (1929)

Приостановить аудио

Внутренность была украшена необильными цветами с грядок и изгородей да полосками цветной жатой бумаги, пущенными сверху и по стенам.

Над кафедрой подвешен видавший виды рождественский колоколец.

На кафедральном возвышении – пусто, но хор уже на месте и обмахивается веерами, невзирая на прохладу.

Большинство пришедших в церковь женщин, сгрудясь в сторонке, занято было разговором.

Но вот звякнул колоколец, они разошлись по местам, и с минуту паства сидела и ждала.

Колоколец звякнул вторично.

Хор встал, запел, и все головы, как одна, повернулись к входящим. В упряжи из белых лент и цветов шестерка малышей – четыре девочки с тряпичными бантиками в тугих косичках и два под машинку остриженных мальчика – подвигалась по проходу, а позади детей шли друг за другом двое.

Шедший вторым был внушителен размерами, светло-кофеен лицом, сановит, в белом галстуке и сюртуке.

Голова его была величественна и глубокодумна, сочными складками выпирала холка из воротника.

Но он был здешний пастор, и головы остались по-прежнему обращены назад, в ожидании приезжего священнослужителя, и лишь когда хор смолк, все поняли, что проглядели его; когда же тот, проследовавший первым, взошел на возвышение, все так же держась впереди пастора, – смутный ропот, вздох разнесся, звук удивления и разочарования.

Приезжий был щуплый человечек в потертом аляпововом пиджачке.

Личико у него было черное и сморщенное, как у престарелой обезьянки.

Опять запел хор, – малыши встали все шестеро и пропели безголосо, писклявыми испуганными шепоточками, – и все это время прихожане в какой-то оторопи глядели на замухрышку, присевшего рядом с монументальной тушей пастора и от этого казавшегося еще щуплей и захудалой.

Все так же оторопело, не веря глазам, сидели они и слушали, как пастор, встав, представлял гостя собравшимся в сочных и раскатистых тонах, елейная торжественность которых лишь подчеркивала весь мизер приезжего.

– И стоило везти такое к нам аж из Сент-Луиса, – шепнула Фрони.

– Что ж, я видывала и почудней орудия божьи, – ответила Дилси. – Тш-ш-ш, – зашептала она Бену. – Они запоют сейчас снова.

Гость поднялся и заговорил, и речь его звучала как речь белого.

Голос у него оказался бесстрастный, холодный, несоразмерно зычный. И они прислушались – из любопытства, как если бы мартышка вдруг заговорила.

Стали следить за ним, как за канатоходцам.

Даже невзрачность его позабыли – так виртуозен был этот бег, балансировка и скольженье по ровной и холодной проволоке голоса; и когда наконец, плавно и стремительно сойдя на низы, он смолк, стоя у аналоя, положив на него поднятую на уровень плеча руку, а обезьяньим своим тельцем застыв, как мумия или как опорожненный сосуд, слушатели вздохнули и пошевелились, точно пробуждаясь от сна, приснившегося всем им сообща.

Позади кафедры хор обмахивался веерами не переставая.

Дилси прошептала:

«Тш-ш.

Запоют, запоют сейчас».

И тут раздался голос:

– Братие.

Проповедник не изменил позы.

Не снял с аналоя руки, так и стоял недвижно, пока голос затухал в гулких отзвуках меж стенами.

Как день от ночи, разнился этот голос от прежнего; печалью тембра напоминая альтгорн и западая в сердца их, он заново звучал там, когда уже и эхо кончило накатывать, затихло.

– Братие и сестрие, – раздалось снова.

Проповедник убрал руку, заходил взад-вперед пред аналоем – убогая, в три погибели скрюченная фигурка человека, давно и наглухо замуровавшегося в борьбу с беспощадной землей. – Во мне жива память и кровь агнца божьего! – Сгорбясь, заложив руки за спину, он упорно вышагивал из угла в угол помоста под колокольцем и бумажными фестонами.

Он был как стертый обломок утеса, снова и снова захлестываемый, крушимый волнами собственного голоса.

Казалось, он телом своим питает этот голос, что, как упырь, впился в него и поглощает на глазах у них всех, и вот уже не осталось ни его, ни их, ни даже голоса, а одни лишь сердца говорили с сердцами в поющих ладах, и в словах уже не было нужды, – и когда он застыл, заведя руку на аналой для опоры, задрав обезьянье лицо, точно распятый в светлой муке, преодолевшей, лишившей всякого значения неказистость его и убогость, – протяжный выдох-стон исторгся из слушателей, и чье-то сопрано:

«Да, Иисусе!»

По небу рваными облаками плыл день, и тусклые окна зажигались и меркли в призрачных отсветах.

Автомобиль проехал, пробуксовывая по песку дороги, и затих вдалеке.

Дилси сидела выпрямившись, положив руку Бену на колени.

Две слезы проползли по ее запавшим щекам, изморщиненным годами, жертвенностью, самоотреченьем.

– Братие, – произнес проповедник трудным шепотом, не двигаясь.

– Да, Иисусе! – послышался тот же высокий женский голос, приглушенный покамест.

– Братья и сестры! – вновь зазвучали грустные альтгорны.

Он распрямился, воздел обе руки. – Во мне жива память про божье ягня и про кровь его пролитую! – Они не заметили, когда именно речь его, интонация, выговор стали негритянскими, – они лишь сидели и слегка раскачивались, и голос вбирал их в себя без остатка.

– Когда долгие, холодные… О братья, говорю вам, когда долгие, холодные… Я, бедный грешник, вижу свет и вижу слово!

Рассыпались в прах колесницы египетские, ушли поколенья.

Жил богач – где он теперь, о братья?

Жил бедняк – где он теперь, о сестры?

Говорю вам – горе будет вам без млека и росы спасенья древлего, когда холодные, долгие годы пройдут и минут!

– Да, Иисусе!

– Говорю вам, братья, и говорю вам, сестры, – придет срок для каждого.

Скажет бедный грешник: допустите меня лечь у Господа, дозвольте сложить мою ношу.