– Ты, да не скажешь, – сказала Дилси.
– Ну и что, похвалили тебя? – сказала Кэдди. – Ябеда.
– А что, может, высекли? – сказал Джейсон.
– Что ж ты не переодеваешься в рубашку, – сказала Дилси.
Пошла сняла с Кэдди лифчик и штанишки. – Ты погляди на себя, – сказала Дилси.
Свернула штанишки, трет ими у Кэдди сзади. – Насквозь пропачкало.
А купанья сегодня не будет. – Надела на Кэдди рубашку, и Кэдди забралась в постель, а Дилси пошла к двери, подняла руку свет гасить. – И чтоб ни звука, слышите! – сказала Дилси.
– Хорошо, – сказала Кэдди. – Сегодня мама не придет сказать «спокойной ночи».
Значит, меня и дальше надо слушаться.
– Да-да, – сказала Дилси. – Ну, спите.
– Мама нездорова, – сказала Кэдди. – Они с бабушкой обе больны.
– Тш-ш-ш, – сказала Дилси. – Спите.
Комната стала черная вся, кроме двери.
А теперь и дверь черная.
Кэдди сказала:
«Тс-с, Мори», положила руку на меня.
И я лежу тихо.
Слышно нас.
И слышно темноту.
Темнота ушла, папа смотрит на нас.
На Квентина смотрит и Джейсона, подошел, поцеловал Кэдди, погладил мне голову.
– Что, мама очень нездорова? – сказала Кэдди.
– Нет, – сказал папа. – Смотри, чтобы Мори не упал.
– Хорошо, – сказала Кэдди.
Папа пошел к двери, опять смотрит на нас.
Темнота вернулась, он стоит черный в дверях, а вот и дверь опять черная.
Кэдди держит меня, мне слышно нас и темноту, и чем-то пахнет в доме.
Вот окна стало видно, там шумят деревья.
А вот и темнота вся пошла плавными, яркими, как всегда, и даже когда Кэдди говорит, что я спал.
2 июня 1910 года
Тень от оконной поперечины легла на занавески – восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов.
Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда.
Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе.
Ибо победить не дано человеку, – сказал он. – Даже и сразиться не дано.
Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же – иллюзия философов и дураков".
Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю.
Слышу то есть.
Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов.
Незачем это.
Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд.
Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу.
И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой, а сестры-то у него не было.
За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу.
Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег.
Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали.
С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец.
И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем часовых колесиков.
А сестры у него не было.
Только ведь отвернулся от часов – и тут же захотелось поглядеть, который час.
Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате – простой симптом работы мозга.