Уильям Фолкнер Во весь экран Шум и ярость (1929)

Приостановить аудио

А понадобятся, тогда я эти починю. – Я протянул за ними руку.

– Советую оставить их сейчас.

– Я потом как-нибудь вам занесу. – Отдал мне часы.

Я вложил их в кармашек.

Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. – Благодарю вас.

Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.

– Да что там.

Так приносите их, когда надумаете.

А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.

– Да, сэр.

Пожалуй.

Я вышел, и стрекот остался за дверью.

Я оглянулся на витрину.

Часовщик смотрит на меня оттуда.

В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным.

Опровергают друг друга.

Теперь мои слышно – стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит.

Если брать, то те большие бы.

Отец говорит, что часы – убийцы времени.

Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились.

У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру.

Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит.

Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу.

По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.

Вон и скобяная лавка на той стороне.

Утюги, оказывается, продают на вес.

Продавец сказал: – Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий.

И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель.

У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям.

Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.

Но на воздухе весят прилично.

Подошел трамвай.

Я сел в него.

Не взглянул, по какому маршруту.

Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты.

Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром.

Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары.

Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт.

Что и на взгляд северян так оно мне положено.

Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти.

И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой.

Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией.

Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул.

Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд.

Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома».

Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли.

А мул похож на зайца.

Я поднял раму.

– Эй, дядюшка!

Значит, правильно едем?