А понадобятся, тогда я эти починю. – Я протянул за ними руку.
– Советую оставить их сейчас.
– Я потом как-нибудь вам занесу. – Отдал мне часы.
Я вложил их в кармашек.
Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. – Благодарю вас.
Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял.
– Да что там.
Так приносите их, когда надумаете.
А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках.
– Да, сэр.
Пожалуй.
Я вышел, и стрекот остался за дверью.
Я оглянулся на витрину.
Часовщик смотрит на меня оттуда.
В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным.
Опровергают друг друга.
Теперь мои слышно – стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит.
Если брать, то те большие бы.
Отец говорит, что часы – убийцы времени.
Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились.
У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру.
Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит.
Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу.
По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре.
Вон и скобяная лавка на той стороне.
Утюги, оказывается, продают на вес.
Продавец сказал: – Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий.
И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель.
У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям.
Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета.
Но на воздухе весят прилично.
Подошел трамвай.
Я сел в него.
Не взглянул, по какому маршруту.
Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты.
Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром.
Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары.
Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт.
Что и на взгляд северян так оно мне положено.
Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти.
И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой.
Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией.
Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул.
Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд.
Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома».
Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли.
А мул похож на зайца.
Я поднял раму.
– Эй, дядюшка!
Значит, правильно едем?