Уильям Фолкнер Во весь экран Шум и ярость (1929)

Приостановить аудио

– Чего, сэр? – Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла.

– Подарочек рождественский с тебя! – сказал я.

– Выходит так, хозяин.

Кто вперед сказал, тому и причитается.

– Ладно уж на этот раз. – Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. – Но в следующий не зевай.

Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. – Я кинул монету из окна. – Купи себе чего-нибудь.

– Спасибо, сэр, – сказал он.

Слез с мула, поднял, вытер о штанину. – Спасибо, молодой хозяин. – Поезд пошел.

Я из окна высунулся на холод, назад гляжу.

Стоят – негр рядом с тощим зайцеухим мулом, – стоят убого, без движения, без нетерпения.

Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь – восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам.

И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, – весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки, и римские свечи из свертков торчат, и внутри у меня все замирало и плясало, как в школе, когда звонок с уроков.

Дождавшись, чтоб часы пробили три, я начинал счет секунд.

Досчитав до шестидесяти, загибал первый палец; осталось загнуть четырнадцать пальцев – тринадцать – двенадцать – восемь – семь, – и вдруг, очнувшись, я ощущал тишину и немигающее внимание класса и говорил:

«Да, мэм?» –

"Может быть, твое имя не Квентин? – сердится мисс Лора.

Новая полоса тишины, безжалостное немигание и руки класса, вскинутые в тишину.

«Генри, напомни-ка Квентину, кто открыл реку Миссисипи». – «Де Сото».

На этом немигание кончалось, но вскоре мне начинало казаться, что я считаю слишком вяло, и я ускорял счет, загибал еще палец, потом казалось, что чересчур быстро, я замедлял, опять частил.

В итоге у меня никак не выходило вровень со звонком и двинувшейся вдруг лавиной ног, почуявших землю под истертым полом, – а день – как лист стекла, звенящий после легкого и резкого удара, и у меня внутри все пляшет. Танцует сидя.

Застыла в дверях на миг.

Бенджи.

Ревет.

Сын старости моей Бенджамин ревет.

Кэдди!

Кэдди!

«А я убегу из дому и не вернусь».

Он заплакал. Кэдди подошла, коснулась его.

«Не плачь.

Я не стану убегать.

Не плачь!»

Замолчал.

Дилси:

«Когда надо, он и так учует все, что ты хочешь сказать.

Зачем ему тебя слушать, отвечать».

«А свое новое имя он чует?

А злосчастье чует?»

«Что ему счастье-злосчастье?

Он порчи может не бояться».

«Для чего же тогда ему имя меняют, если не чтоб порчу отвести?»

Трамвай остановился, пошел, опять остановился.

Под окном – людские макушки в новых соломенных шляпах, еще не пожелтевших.

Среди пассажиров теперь и женщины с кошельками на коленях, а рабочих комбинезонов едва ли не больше, чем башмаков начищенных и крахмальных воротничков.

Негр тронул меня за колено.

«Виноват», – сказал он.

Я убрал ноги, дал пройти.

Трамвай катился вдоль глухой стены, отражавшей наш грохот обратно в вагон, на женщин с кошелками и на человека в испятнанной шляпе, за ленту которой засунута трубка.

Запахло водой, в разрыве стены блеснула река, и две мачты, и чайка в воздухе замерла, точно на невидимой проволоке подвешенная между мачтами; я поднял руку, сквозь пиджак коснулся писем написанных.

Трамвай остановился, я сошел.

Мост разведен – пропускает шхуну.