Уильям Фолкнер Во весь экран Шум и ярость (1929)

Приостановить аудио

– Найду.

Ну, до встречи, до завтра.

Скажите миссис Блэнд: я сожалею, что испортил ей пикник. – Стоят, смотрят вслед.

Я обошел дом.

Мощенная камнем аллейка ведет со двора.

С обоих боков растут розы.

Через ворота я вышел на дорогу.

Дорога к лесу спускается под гору, и в той стороне у обочины виден их автомобиль.

Я пошел в противоположную сторону, вверх по дороге.

По мере подъема кругом становилось светлее, и не успел я взойти на гору, как услышал шум трамвая.

Он доносился издали сквозь сумерки, я стал, прислушиваюсь.

Автомобиль уже неразличим, а перед домом на дороге стоит Шрив, смотрит на гору.

И желтый свет за ним разлит по крыше дома.

Я вскинул приветно руку и пошел дальше и вниз по склону, прислушиваясь к трамваю.

Вот уже дом скрылся за горой, я встал в желто-зеленом свете и слушаю, как трамвай громче, громче, теперь послабее, – и тут звук разом оборвался.

Я подождал, пока трамвай снова тронулся.

Зашагал дальше.

Дорога шла вниз, и свет медленно мерк, но не меняясь в своем качестве – будто это не он, а я меняюсь, убываю. Однако даже под деревьями газету читать было бы видно.

Скоро я дошел до развилки, свернул.

Здесь деревья росли сомкнутей и было темнее, чем на дороге, но когда я вышел к трамвайной остановке – опять к деревянному навесу, – то вступил все в тот же неизменный свет.

Так поярчело кругом, как будто я прошел тропкой сквозь ночь и вышел снова в утро.

Вот и трамвай.

Я поднялся в вагон – оборачиваются, глядят на мой подбитый глаз, – и сел на левой стороне.

В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины – она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом – солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода.

Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости.

Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других.

Я их множество помню.

Скажем, запах глицинии.

В ненастные дни – если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, – мы играли под шпалерой, увитой глициниями.

В постели мама – ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси.

Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии.

Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром – примерно здесь.

За сумерками ощутима вода, пахнет ею.

Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя – когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно).

Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется – ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был – я не был – не был кто – был не кто.

Сквозь сумерки пахнет речными излуками, и последний отсвет мирно лег на плесы, как на куски расколотого зеркала, а за ними в бледном чистом воздухе уже показались огни и слегка дрожат удаленными мотыльками.

Бенджамин, дитя мое.

Как он сидит, бывало, перед этим зеркалом.

Прибежище надежное, где непорядок смягчен, утишен, сглажен.

Бенджамин, дитя моей старости, заложником томящийся в Египте.

О Бенджамин.

Дилси говорит: причина в том, что матери он в стыд.

Внезапными острыми струйками прорываются они вот этак в жизнь ходиков, на мгновенье беря белый факт в черное кольцо неоспоримой правды, как под микроскоп; все же остальное время они – лишь голоса, смех, беспричинный с твоей точки зрения, и слезы тоже без причин.

Похороны для вас – повод об заклад побиться, сколько человек идет за гробом: чет или нечет.

Как-то в Мемфисе целый бордель выскочил нагишом на улицу в религиозном экстазе.

"На каждого потребовалось по три полисмена, чтобы усмирить.

Да, наш господине. О Иисусе благий. Человече добрый.

Трамвай остановился.

Я сошел, навлекая внимание на свой подбитый глаз.

Подошел городской трамвай – полон.