– Найду.
Ну, до встречи, до завтра.
Скажите миссис Блэнд: я сожалею, что испортил ей пикник. – Стоят, смотрят вслед.
Я обошел дом.
Мощенная камнем аллейка ведет со двора.
С обоих боков растут розы.
Через ворота я вышел на дорогу.
Дорога к лесу спускается под гору, и в той стороне у обочины виден их автомобиль.
Я пошел в противоположную сторону, вверх по дороге.
По мере подъема кругом становилось светлее, и не успел я взойти на гору, как услышал шум трамвая.
Он доносился издали сквозь сумерки, я стал, прислушиваюсь.
Автомобиль уже неразличим, а перед домом на дороге стоит Шрив, смотрит на гору.
И желтый свет за ним разлит по крыше дома.
Я вскинул приветно руку и пошел дальше и вниз по склону, прислушиваясь к трамваю.
Вот уже дом скрылся за горой, я встал в желто-зеленом свете и слушаю, как трамвай громче, громче, теперь послабее, – и тут звук разом оборвался.
Я подождал, пока трамвай снова тронулся.
Зашагал дальше.
Дорога шла вниз, и свет медленно мерк, но не меняясь в своем качестве – будто это не он, а я меняюсь, убываю. Однако даже под деревьями газету читать было бы видно.
Скоро я дошел до развилки, свернул.
Здесь деревья росли сомкнутей и было темнее, чем на дороге, но когда я вышел к трамвайной остановке – опять к деревянному навесу, – то вступил все в тот же неизменный свет.
Так поярчело кругом, как будто я прошел тропкой сквозь ночь и вышел снова в утро.
Вот и трамвай.
Я поднялся в вагон – оборачиваются, глядят на мой подбитый глаз, – и сел на левой стороне.
В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины – она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом – солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода.
Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости.
Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других.
Я их множество помню.
Скажем, запах глицинии.
В ненастные дни – если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, – мы играли под шпалерой, увитой глициниями.
В постели мама – ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси.
Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии.
Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром – примерно здесь.
За сумерками ощутима вода, пахнет ею.
Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя – когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно).
Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется – ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был – я не был – не был кто – был не кто.
Сквозь сумерки пахнет речными излуками, и последний отсвет мирно лег на плесы, как на куски расколотого зеркала, а за ними в бледном чистом воздухе уже показались огни и слегка дрожат удаленными мотыльками.
Бенджамин, дитя мое.
Как он сидит, бывало, перед этим зеркалом.
Прибежище надежное, где непорядок смягчен, утишен, сглажен.
Бенджамин, дитя моей старости, заложником томящийся в Египте.
О Бенджамин.
Дилси говорит: причина в том, что матери он в стыд.
Внезапными острыми струйками прорываются они вот этак в жизнь ходиков, на мгновенье беря белый факт в черное кольцо неоспоримой правды, как под микроскоп; все же остальное время они – лишь голоса, смех, беспричинный с твоей точки зрения, и слезы тоже без причин.
Похороны для вас – повод об заклад побиться, сколько человек идет за гробом: чет или нечет.
Как-то в Мемфисе целый бордель выскочил нагишом на улицу в религиозном экстазе.
"На каждого потребовалось по три полисмена, чтобы усмирить.
Да, наш господине. О Иисусе благий. Человече добрый.
Трамвай остановился.
Я сошел, навлекая внимание на свой подбитый глаз.
Подошел городской трамвай – полон.