- До завтра вам к врачу обращаться не положено. А что у вас?
- Зуб, - сказал Рубашов.
- Зуб? - удивленно протянул надзиратель, ушел в коридор и захлопнул дверь.
"Вот теперь можно спокойно полежать", - подумал Рубашов, но покой ушел.
Затхлое тепло тюремного одеяла внезапно показалось ему тошнотворным.
Он откинул одеяло и шевеля пальцами, опять посмотрел на свои ноги - от этого ему стало еще хуже.
Сквозь дыры в носках виднелись пятки.
Он хотел подняться и заштопать носки, но, вспомнив, что надо стучать в дверь и выпрашивать у надзирателя иголку с ниткой, решил пока обойтись без ремонта; да иголку ему бы наверняка и не дали.
Его вдруг обуяла тоска по газете.
Ои так яростно жаждал узнать новости, что услышал шелестящий шорох страниц и ощутил запах типографской краски.
Возможно, разразилась новая Революция; возможно, убит какой-нибудь президент; возможно, американцы нашли способ преодолеть силу земного притяжения...
Нет, о себе он ничего не узнает: некоторое время внутри страны его арест будет храниться в тайне, но за рубеж известие вскоре просочится, и там, вытащив из газетных архивов его фотографию десятилетней давности, напечатают массу дурацких предположений, почему Первый совершил этот акт.
Ему уже расхотелось читать газету; теперь он яростно жаждал узнать, о чем действительно думает Первый, что происходит у него в голове.
Он ясно помнил - почти что видел, - как Первый диктует своей стенографистке: приземистый торс неподвижно застыл, вытянутые руки покоятся на столе, губы неспешно формуют слова.
Когда диктуют обыкновенные люди, они шагают по своему кабинету, или в задумчивости играют линейкой, или, глубоко затянувшись папиросой, пускают к потолку колечки дыма.
Первый не выдувал дымных колец, не играл линейкой, не ходил по кабинету...
И тут Рубашов неожиданно заметил, что он-то шагает по своей камере: он встал с койки минут пять назад.
К нему вернулась старая привычка - не наступать на швы между плитками пола, и он уже запомнил их расположение.
Но его мыслями владел Первый, незаметно превратившийся в свой известный портрет, который висел над каждой кроватью во всех городах и деревнях страны, прицеливаясь в людей неподвижным взглядом.
Рубашов расхаживал взад и вперед между парашей у раковины и койкой шесть с половиной шагов к окну и шесть с половиной шагов к двери.
У окна он, по старой тюремной привычке, поворачивал налево, а у двери - направо: если не менять направления поворота, неминуемо начинает кружиться голова.
О чем же все-таки думает Первый? Что происходит в его мозгу?
Рубашов мысленно представил себе вскрытый череп вождя и учителя - перед ним возник поперечный срез, прорисованный серой акварельной краской на плотном листе ватманской бумаги, прикрепленной кнопками к чертежной доске.
Серые извилины сплетались, как змеи, взбухали, словно бесконечные кишки, выцветали, бледнели и закручивались спиралями, подобно туманностям астрономических карт.
Что творилось в этих туманностях?
Люди подробно изучили Вселенную и ничего не узнали о собственном разуме.
Возможно, поэтому земные историки так и остались до сих пор прорицателями.
Возможно, позже, гораздо позже, история с помощью статистических таблиц и анатомических схем станет наукой.
Тогда преподаватель, записав на доске строго лаконичное математическое уравнение, выражающее условия жизни масс определенной нации в определенный период, уверенно скажет своим ученикам:
"Итак, мы видим объективные факторы, обусловившие данный исторический процесс".
Потом, указав на серый чертеж, представившийся Рубашову, добавит:
"А это их субъективное отражение, благодаря которому над Восточной Европой первой половины двадцатого века властвовал тоталитарный режим".
Пока история не превратится в науку, политика будет кровавым любительством, дурным шаманством и лживой волшбой...
Тишину нарушили мерные шаги.
Рубашова обожгла мысль: пытки.
Резко остановившись, он замер и прислушался.
Возле одной из соседних камер шаги оборвались, звякнули ключи, и раздалась какая-то невнятная команда.
Потом снова наступила тишина.
Рубашов, не двигаясь и затаив дыхание, готовил себя к первому воплю.
Он помнил, что именно первый вопль, в котором больше страха, чем муки, обычно кажется самым ужасным. Когда истязуемый кричит от боли, к этому привыкаешь довольно быстро, а потом начинаешь даже угадывать, какую сейчас применяют пытку, - по тону, громкости и периодичности воплей.
К концу пытки почти все люди, как бы они ни отличались друг от друга, ведут себя примерно одинаково: вопли становятся тише, слабее и постепенно превращаются в хриплые стоны.
Вскоре после этого лязгает дверь, снова раздается звон ключей, и очередная жертва заходится в крике еще до того, как начинается истязание, - просто при появлении истязателей в дверях.
Рубашов стоял посредине камеры и напряженно ждал первого вопля.
Он медленно потер пенсне о рукав и дал себе слово, что и на этот раз скажет лишь то, что найдет нужным.
Он ждал, но тишину ничто не нарушало.
Потом послышался перезвон ключей, какие-то слова и стук дверей.
Шаги приблизились, стали громче.
Он пригнулся и глянул в очко.
Напротив, у четыреста седьмой камеры, стояли два вооруженных охранника, один из которых был очень высоким, три баландера, явно из заключенных - двое держали бачок с чаем, третий нес хлебную корзину, - и старик-надзиратель в стоптанных валенках.
Пыток не намечалось: разносили завтрак.