Вероятно, он опять уснул - на несколько секунд или минут, - но снов, кажется, не видел.
Глеткин разбудил его, предложив подписать протокол.
Он взял ручку и с отвращением почувствовал, что она хранит еще тепло глеткинских пальцев.
Стенографистка сидела не шевелясь, и кабинет заполняла спокойная тишина.
Даже лампа перестала потрескивать, ее свет был неярким и желтоватым, а за окном занималось серенькое зимнее утро.
Рубашов расписался.
Чувство облегчения не покидало его, хотя он и забыл, почему оно возникло; преодолевая сонную одурь, он прочитал документ, в котором признавался, что подстрекал Кифера к убийству руководителя Партии.
Ему вдруг по чудилось, что все это - результат чудовищного и всеобщего взаимонепонимания; он хотел зачеркнуть свою подпись и разорвать протокол, но голова уже прояснилась, он отдал документ Глеткину и машинально потер пенсне о рукав.
Дальше в памяти зиял провал; он очнулся в коридоре, рядом с высоким охранником, который миллион лет назад отвел его к Глеткину.
Глаза слипались; через несколько секунд он разглядел винтовую лестницу и, вспомнив свои страхи, сонно усмехнулся.
Потом лязгнула дверь камеры, и он блаженно растянулся на койке; за мутным стеклом разливался серый рассвет, в верхнем углу окна подрагивал от ветра кусок газеты... он подложил под голову левую руку и мгновенно уснул.
Когда дверь снова открылась, рассвет за окном еще не успел разгореться в день - он спал едва ли больше часа.
Сначала ему показалось, что принесли завтрак, но у двери стоял не надзиратель, а охранник.
И Рубашов понял, что его опять поведут на допрос.
Он плеснул себе в лицо холодной воды над умывальником, надел пенсне и, заложив руки за спину, двинулся впереди охранника к глеткинскому кабинету мимо одиночек, мимо общих камер и потом вниз по винтовой лестнице, ступени которой плавно поворачивали, - но он не замечал, что, спускаясь, кружит по спирали.
4
Все следующие допросы припоминались Рубашову, как один клубящийся мутный ком.
Глеткин допрашивал его несколько суток подряд с двух- или трехчасовыми перерывами, но он помнил только разрозненные обрывки их разговора.
Он потерял счет дням; видимо, все это продолжалось больше недели.
Рубашов слышал о методе физического сокрушения обвиняемого, когда сменяющиеся следователи непрерывно пытают его изнурительным многосуточным допросом.
Однако Глеткин никогда не отдыхал и сам, отняв у Рубашова пафос нравственного превосходства жертвы над истязателями.
После первых сорока восьми часов он перестал различать смену дня и ночи.
Лязгала дверь, на пороге появлялся высокий охранник, и он вставал с койки, не понимая, рассвет ли сереет за мутным стеклом или угасающий зимний день.
А тюремные коридоры, двери камер и ступени винтовой лестницы заливало мертвое электрическое марево.
Если во время допроса серая муть за окном постепенно светлела и Глеткин в конце концов выключал лампу, значит, наступало утро.
Если сумерки сгущались и лампа вспыхивала, - начинался вечер.
Когда Рубашов заявлял, что голоден, в кабинете появлялись бутерброды и чай.
Но есть ему обыкновенно не хотелось; вернее, он испытывал приступы волчьего аппетита, пока еды не было, но как только ее приносили, к горлу подкатывала тошнота. Кроме того, Глеткин никогда не ел в его присутствии, и ему казалось унизительным говорить, что он проголодался.
Вообще, все физические отправления становились при Глеткине унизительными, потому что сам он никогда не показывал признаков усталости, не зевал и не сутулился, не курил, не ел и не пил - официальный и подтянутый, сидел он за своим столом, а его аккуратно пригнанные ремни негромко и корректно поскрипывали.
Наихудшей пыткой для Рубашова становилось желание выйти из кабинета по естественной нужде.
Глеткин вызывал дежурного охранника, и тот конвоировал Рубашова в уборную.
Однажды Рубашов уснул прямо на толчке, с тех пор охранник не разрешал ему закрывать дверь.
Сковывающая его апатия сменялась иногда болезненно механическим возбуждением.
По-настоящему он потерял сознание только один раз, хотя все время пребывал на грани обморока; но остатки гордости помогали ему пересиливать себя.
Он закуривал, на секунду поворачивал голову к слепящей лампе, и допрос продолжался.
Порой его поражала собственная выносливость.
Однако он знал, что границы человеческих возможностей гораздо шире расхожего представления о них и что обычные люди просто не догадываются о своей удивительной жизнестойкости.
Ему рассказывали, например, про одного обвиняемого, которому не давали спать почти двадцать дней, и он выдержал.
Подписывая протокол первого допроса, он думал, что доследование кончилось.
На втором допросе ему стало ясно, что оно только начинается.
В обвинении было семь пунктов, а он пока согласился лишь с одним.
Ему представлялось, что он уже выпил чашу унижений до дна.
Но выяснилось, что полный разгром может повторяться до бесконечности, а бессилие способно нарастать беспредельно.
И Глеткин, шаг за шагом, гнал его по этому нескончаемому пути.
Конец, впрочем, всегда был рядом.
Стоило ему подписать обвинение целиком или полностью отвергнуть его, и он обрел бы покой.
Но странное чувство какого-то извращенного долга не позволяло ему свернуть с выбранной однажды дороги.
Он шел по ней, перебарывая искушение сдаться, хотя раньше само слово "искушение" было для него пустым звуком, потому что он всю жизнь служил абсолютной идее.
А сейчас это слово наполнилось конкретным смыслом, обрело форму беспрестанных унижений, гнетущую тяжесть бессонных ночей и невыносимую резкость ослепительной лампы - искушение, воплотившееся в реальность надписью на воротах кладбища для побежденных: "Спите".
Ему было очень трудно противиться этому мирному и мягкому искушению, оно опутывало туманом рассудок и сулило полнейший духовный покой.