А ей разве такой стол нужен?
У неё и верхушка правого лёгкого не в порядке и женская болезнь на французской почве, на службе с неё вычли, тухлятиной в столовой накормили, вот она, вот она… Бежит в подворотню в любовниковых чулках.
Ноги холодные, в живот дует, потому что шерсть на ней вроде моей, а штаны она носит холодные, одна кружевная видимость. Рвань для любовника.
Надень-ка она фланелевые, попробуй, он и заорёт: до чего ты неизящна!
Надоела мне моя Матрёна, намучился я с фланелевыми штанами, теперь пришло моё времечко.
Я теперь председатель, и сколько ни накраду – всё на женское тело, на раковые шейки, на абрау-дюрсо.
Потому что наголодался я в молодости достаточно, будет с меня, а загробной жизни не существует.
Жаль мне её, жаль!
Но самого себя мне ещё больше жаль.
Не из эгоизма говорю, о нет, а потому что мы действительно не в равных условиях.
Ей-то хоть дома тепло, ну а мне, а мне… Куда пойду?
У-у-у-у-у!..
– Куть, куть, куть!
Шарик, а шарик… Чего ты скулишь, бедняжка?
Кто тебя обидел? Ух…
Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню.
Юбчонку взбила до колен, обнажила кремовые чулочки и узкую полосочку плохо стиранного кружевного бельишка, задушила слова и замела пса.
Боже мой… Какая погода… Ух… И живот болит.
Это солонина!
И когда же это всё кончится?
Наклонив голову, бросилась барышня в атаку, прорвалась в ворота, и на улице начало её вертеть, вертеть, раскидывать, потом завинтило снежным винтом, и она пропала.
А пёс остался в подворотне и, страдая от изуродованного бока, прижался к холодной стене, задохся и твёрдо решил, что больше отсюда никуда не пойдёт, тут и сдохнет в подворотне.
Отчаяние повалило его.
На душе у него было до того больно и горько, до того одиноко и страшно, что мелкие собачьи слёзы, как пупырыши, вылезали из глаз и тут же засыхали.
Испорченный бок торчал свалявшимися промёрзшими комьями, а между ними глядели красные зловещие пятна обвара.
До чего бессмысленны, тупы, жестоки повара. –
«Шарик» она назвала его… Какой он к чёрту «Шарик»?
Шарик – это значит круглый, упитанный, глупый, овсянку жрёт, сын знатных родителей, а он лохматый, долговязый и рваный, шляйка поджарая, бездомный пёс. Впрочем, спасибо на добром слове.
Дверь через улицу в ярко освещённом магазине хлопнула и из неё показался гражданин.
Именно гражданин, а не товарищ, и даже – вернее всего, – господин.
Ближе – яснее – господин.
А вы думаете, я сужу по пальто?
Вздор.
Пальто теперь очень многие и из пролетариев носят.
Правда, воротники не такие, об этом и говорить нечего, но всё же издали можно спутать.
А вот по глазам – тут уж и вблизи и издали не спутаешь.
О, глаза значительная вещь.
Вроде барометра.
Всё видно у кого великая сушь в душе, кто ни за что, ни про что может ткнуть носком сапога в рёбра, а кто сам всякого боится.
Вот последнего холуя именно и приятно бывает тяпнуть за лодыжку.
Боишься – получай.
Раз боишься – значит стоишь… Р-р-р… Гау-гау…
Господин уверенно пересёк в столбе метели улицу и двинулся в подворотню.
Да, да, у этого всё видно.
Этот тухлой солонины лопать не станет, а если где-нибудь ему её и подадут, поднимет такой скандал, в газеты напишет: меня, Филиппа Филипповича, обкормили.
Вот он всё ближе и ближе.
Этот ест обильно и не ворует, этот не станет пинать ногой, но и сам никого не боится, а не боится потому, что вечно сыт.
Он умственного труда господин, с французской остроконечной бородкой и усами седыми, пушистыми и лихими, как у французских рыцарей, но запах по метели от него летит скверный, больницей.
И сигарой.
Какого же лешего, спрашивается, носило его в кооператив Центрохоза?