Виктор Гюго Во весь экран Собор парижской богоматери (1831)

Приостановить аудио

По движению ее губ Квазимодо вообразил, что она гонит его; он поднялся и, хромая, медленно пошел с опущенной головой, не смея поднять на девушку полный отчаяния взгляд.

– Подойдите же! – крикнула она. Но он удалялся.

Тогда она выбежала из кельи, догнала его и схватила за руку.

Почувствовав ее прикосновение, Квазимодо задрожал.

Он умоляюще взглянул на нее своим единственным глазом и, видя, что она удерживает его, просиял от радости и нежности.

Она попыталась заставить его войти в келью, но он заупрямился и остановился у порога.

– Нет, нет, – проговорил он, – филину не места в гнезде жаворонка.

Тогда она с присущей ей грацией села на своем ложе, а козочка уснула у нее в ногах.

Оба некоторое время хранили неподвижность и молчание: он любовался ее красотой, она дивилась его безобразию.

Она открывала в Квазимодо все новые и новые уродства.

От его кривых колен ее взгляд перебегал к горбатой спине, от горбатой спины к единственному глазу.

Она не могла понять, как может существовать такое уродливое создание.

Но на всем этом уродстве лежал отпечаток такой грусти и нежности, что она мало-помалу начала привыкать к нему.

Горбун первый нарушил молчание:

– Вы приказали мне вернуться?

– Да, – сказала она, утвердительно кивнув головой.

Он понял ее кивок.

– Увы! – продолжал он нерешительно. – Ведь я… глухой.

– Бедный! – воскликнула она с выражением доброты и сострадания.

Он печально улыбнулся.

– Вы не находите, что мне только этого и недоставало?

Да, я глухой. Вот какой я.

Это ужасно, не правда ли?

А вы, вы так прекрасны!

В голосе бедняги звучало такое глубокое сознание своего несчастья, что она не нашла в себе силы ответить ему.

Да к тому же он и не услышал бы ее.

Он продолжал:

– Я никогда так не чувствовал своего уродства, как теперь.

Когда я сравниваю себя с вами, мне так жаль себя, несчастного урода!

Я кажусь вам зверем, скажите?

А вы, вы – солнечный луч, вы – капля росы, вы песня птички.

Я же – нечто ужасное: ни человек, ни зверь; я грубее, безобразнее, презреннее, чем булыжник.

Он засмеялся, и ничто на свете не могло сравниться с этим разрывающим сердце смехом.

– Я глухой, но вы можете разговаривать со мной жестами, знаками.

Мой господин всегда так разговаривает со мной.

Да и потом я скоро научусь угадывать ваше желание по движению ваших губ, по вашему взгляду.

– Скажите, – улыбаясь, спросила она, – почему вы спасли меня?

Он внимательно глядел на нее, пока она говорила.

– Я понял, – ответил он. – Вы спрашиваете, зачем я вас спас?

Вы позабыли того несчастного, который однажды ночью пытался похитить вас, того несчастного, к которому вы назавтра пришли на помощь, когда он стоял у гнусного позорного столба.

За эту каплю воды, за эту каплю жалости я могу заплатить лишь всей своей жизнью.

Вы позабыли этого беднягу, но он помнит вас!

Она слушала его, тронутая до глубины души.

Слеза блеснула в глазу звонаря, но не скатилась.

Очевидно, он считал делом чести сдержать ее.

– Слушайте, – продолжал он, справившись со своим волнением, – у собора высокие башни; человек, упавший с одной из них, умрет раньше, чем коснется мостовой. Когда вам будет угодно, чтобы я спрыгнул вниз, вам не надо будет произнести даже слова, достаточно одного взгляда.

Он встал.

Как ни страдала сама цыганка, все же это причудливое существо пробуждало в ней сострадание.

Она знаком приказала ему остаться.

– Нет, нет, – ответил он, – мне нельзя здесь долго оставаться.