Виктор Гюго Во весь экран Собор парижской богоматери (1831)

Приостановить аудио

Не надо ее беспокоить».

Но наконец, собравшись с духом, он на цыпочках приблизился к двери, заглянул и вошел.

Никого!

Келья была по-прежнему пуста.

Несчастный глухой медленно обошел ее, приподнял постель, заглянул под нее, словно цыганка могла спрятаться между каменной плитой и тюфяком, затем покачал головой и застыл.

Вдруг он в ярости затоптал ногою факел и, не вымолвив ни слова, не издав ни единого вздоха, с разбега ударился головою о стену и упал без сознания на пол.

Придя в себя, он бросился на постель и, катаясь по ней, принялся страстно целовать это ложе, где только что спала девушка, и, казалось, еще дышавшее теплом; некоторое время он лежал неподвижно, как мертвый, потом встал и, обливаясь потом, задыхаясь, обезумев, принялся снова биться головой о стену с жуткой мерностью раскачиваемого колокола и упорством человека, решившего умереть.

Обессилев, он снова упал, потом на коленях выполз из кельи и сел против двери, как олицетворенное изумление.

Больше часа, не пошевельнувшись, просидел он так, пристально глядя на опустевшую келью, мрачнее и задумчивее матери, сидящей между опустевшей колыбелью и гробиком своего дитяти.

Он не произносил ни слова; лишь изредка бурное рыданье сотрясало его тело, но то было рыданье без слез, подобное бесшумно вспыхивающим летним зарницам.

По-видимому, именно тогда, доискиваясь в горестной своей задумчивости, кто мог быть неожиданным похитителем цыганки, он остановился на архидьяконе.

Он припомнил, что у одного лишь Клода был ключ от лестницы, ведшей в келью, он припомнил его ночные покушения на девушку – первое, в котором он, Квазимодо, помогал ему, и второе, когда он. Квазимодо, помешал ему.

Он припомнил множество подробностей и вскоре уже не сомневался более в том, что цыганку у него отнял архидьякон.

Однако его уважение к священнику было так велико, его благодарность, преданность и любовь к этому человеку пустили такие глубокие корни в его сердце, что даже и теперь чувства эти противились острым когтям ревности и отчаяния.

Он думал, что это сделал архидьякон, но кровожадная, смертельная ненависть, которою он проникся бы к любому иному, тут, когда это касалось Клода Фролло, обернулась у несчастного глухого глубочайшей скорбью.

В ту минуту, когда его мысль сосредоточилась на священнике, упорные арки собора осветились утренней зарей, и он вдруг увидел на верхней галерее Собора Богоматери, на повороте наружной балюстрады, опоясывавшей свод над хорами, движущуюся фигуру.

Она направлялась в его сторону.

Он узнал ее.

То был архидьякон.

Клод шел тяжелой и медленной поступью, не глядя перед собой; он шел к северной башне, но взгляд его был обращен к правому берегу Сены. Он держал голову высоко, точно силясь разглядеть что-то поверх крыш.

Такой косой взгляд часто бывает у совы, когда она летит вперед, а глядит в сторону.

Архидьякон прошел над Квазимодо, не заметив его.

Глухой, окаменев при его неожиданном появлении, увидел, как священник вошел в дверку северной башни.

Читателю известно, что именно из этой башни можно было видеть Городскую ратушу.

Квазимодо встал и пошел за архидьяконом.

Звонарь поднялся по башенной лестнице, чтобы узнать, зачем поднимался по ней священник.

Бедняга не ведал, что он сделает, что скажет, чего он хочет.

Он был полон ярости и страха.

В его сердце столкнулись архидьякон и цыганка.

Дойдя до верха башни, он, прежде чем выступить из мрака лестницы на площадку, осторожно осмотрелся, ища взглядом священника.

Тот стоял к нему спиной.

Площадку колокольни окружает сквозная балюстрада.

Священник, устремив взгляд на город, стоял, опираясь грудью на ту из четырех сторон балюстрады, которая выходит к мосту Богоматери.

Бесшумно подкравшись сзади. Квазимодо старался разглядеть, на что так пристально смотрит архидьякон.

Внимание священника было поглощено тем, на что он глядел, и он даже не услышал шагов Квазимодо.

Великолепное, пленительное зрелище представляет собой Париж, – особенно Париж того времени, – с высоты башен Собора Богоматери летним ранним, веющим прохладою утром.

Стоял июль.

Небо было ясное.

Несколько запоздавших звездочек угасали то там, то тут, и лишь одна, очень яркая, искрилась на востоке, где небо казалось всего светлее.

Вот-вот должно было показаться солнце. Париж начинал просыпаться.

В этом чистом, бледном свете резко выступали обращенные к востоку стены домов.

Исполинская тень колоколен ползла с крыши на крышу, протягиваясь от одного конца города до другого.

В некоторых кварталах уже слышались шум и говор.

Тут раздавался колокольный звон, там – удары молота или дребезжание проезжавшей тележки.

Кое-где на поверхности кровель уже возникали дымки, словно вырываясь из трещин огромной курящейся горы.

Река, дробившая свои волны о быки стольких мостов, о мысы стольких островов, переливалась серебристой рябью.

Вокруг города, за каменной его оградой, глаз тонул в широком полукруге клубившихся испарений, сквозь которые можно было смутно различить бесконечную линию равнин и изящную округлость холмов.

Самые разные звуки реяли над полупроснувшимся городом.

На востоке утренний ветерок гнал по небу белые пушистые хлопья, вырванные из гривы тумана, застилавшего холмы.

На паперти кумушки с кувшинами для молока с удивлением указывали друг другу на невиданное разрушение главных дверей Собора Богоматери и на два потока расплавленного свинца, застывших в расщелинах камня.