Виктор Гюго Во весь экран Собор парижской богоматери (1831)

Приостановить аудио

А оба школяра – Жеан Мельник и Робен Пуспен – распевали во всю глотку старинную народную песню:

Висельнику – веревка!

Уроду – костер!

Оскорбления, брань, насмешки и камни так и сыпались на него со всех сторон.

Квазимодо был глух, но зорок, а народная ярость выражалась на лицах не менее ярко, чем в словах.

К тому же удар камнем великолепно дополнял значение каждой издевки.

Некоторое время он крепился.

Но мало-помалу терпение, закалившееся под плетью палача, стало сдавать и отступило перед этими комариными укусами.

Так астурийский бык, равнодушный к атакам пикадора, приходит в ярость от своры собак и от бандерилий.

Он медленно, угрожающим взглядом обвел толпу.

Но, крепко связанный по рукам и ногам, он не мог одним лишь взглядом отогнать этих мух, впившихся в его рану.

И он заметался. От его бешеных рывков затрещало на брусьях старое колесо позорного столба.

Но все это повело к тому, что насмешки и издевательства толпы только усилились.

Несчастный, подобно дикому зверю, посаженному на цепь и бессильному перегрызть ошейник, внезапно успокоился. Только яростный вздох по временам вздымал его грудь.

Лицо его не выражало ни стыда, ни смущения.

Он был слишком чужд человеческому обществу и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд.

Да и можно ли при таком уродстве чувствовать позор своего положения?

Но постепенно гнев, ненависть, отчаяние стали медленно заволакивать его безобразное лицо тучей, все более и более мрачной, все более насыщенной электричеством, которое тысячью молний вспыхивало в глазу этого циклопа.

Туча на миг прояснилась при появлении священника, пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле.

Как только несчастный осужденный еще издали заметил мула и священника, лицо его смягчилось, ярость, искажавшая его черты, уступила место странной улыбке, исполненной нежности, умиления и неизъяснимой любви.

По мере приближения священника эта улыбка становилась все ярче, все отчетливее, все лучезарнее.

Несчастный словно приветствовал своего спасителя.

Но в ту минуту, когда мул настолько приблизился к позорному столбу, что всадник мог узнать осужденного, священник опустил глаза, круто повернул назад и с такой силой пришпорил мула, словно спешил избавиться от оскорбительных для него просьб, не испытывая ни малейшего желания, чтобы его узнал и приветствовал горемыка, стоявший у позорного столба.

Это был архидьякон Клод Фролло.

Мрачная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо.

Порой сквозь нее еще пробивалась улыбка, но полная горечи, уныния и бесконечной скорби.

Время шло.

Уже почти полтора часа стоял он тут, израненный, истерзанный, осмеянный, забросанный камнями.

Вдруг он снова заметался, да так неистово, что сооружение, на котором он стоял, дрогнуло; нарушив свое упорное молчание, он хриплым и яростным голосом, похожим скорее на собачий лай, чем на голос человека, закричал, покрывая шум и гиканье: – Пить!

Этот вопль отчаяния не только не возбудил сострадания, но вызвал прилив веселости среди обступившего лестницу доброго парижского простонародья, отличавшегося в ту пору не меньшей жестокостью и грубостью, чем страшное племя бродяг, с которым мы уже познакомили читателя и которое, в сущности говоря, представляло собой самые низы этого простонародья.

Если кто из толпы и поднимал голос, то лишь для того, чтобы поглумиться над его жаждой.

Верно и то, что Квазимодо был сейчас скорее смешон и отвратителен, чем жалок: по его пылающему лицу струился пот, взор блуждал, на губах выступила пена бешенства и муки, язык наполовину высунулся изо рта.

Следует добавить, что если бы даже и нашлась какая-нибудь добрая душа, какойнибудь сердобольный горожанин или горожанка, пожелавшие принести воды несчастному, страдающему существу, то в представлении окружающих гнусные ступени этого столба были настолько связаны с бесчестием и позором, что одного этого предрассудка было достаточно, чтобы оттолкнуть доброго самаритянина.

Подождав несколько минут. Квазимодо обвел толпу взором отчаяния и повторил еще громче:

– Пить!

И снова поднялся хохот.

– На вот, пососи-ка! – крикнул Робен Пуспен, бросая ему в лицо намоченную в луже тряпку. – Получай, мерзкий глухарь! Я у тебя в долгу!

Какая-то женщина швырнула ему камнем в голову:

– Это отучит тебя будить нас по ночам твоим проклятым звоном!

– Ну что, сынок, – рычал паралитик, пытаясь достать его своим костылем, – будешь теперь наводить на нас порчу с башен Собора Богоматери?

– Вот тебе чашка для питья! – крикнул какой-то человек, запуская ему в грудь разбитой кружкой – Стоило тебе пройти мимо моей жены, когда она была брюхата, и она родила ребенка о двух головах!

– А моя кошка – котенка о шести лапках! – проверещала какая-то старуха, бросая в него черепком.

– Пить! – в третий раз, задыхаясь, повторил Квазимодо.

И тут он увидел, что весь этот сброд расступился.

От толпы отделилась девушка в причудливом наряде.

Ее сопровождала белая козочка с позолоченными рожками. В руках у девушки был бубен.

Глаз Квазимодо засверкал.

То была та самая цыганка, которую он прошлой ночью пытался похитить: за этот проступок, как он теперь смутно догадывался, он и нес наказание; это, впрочем, нисколько не соответствовало действительности, ибо он терпел кару лишь за то, что имел несчастье, будучи глухим, попасть к глухому судье.

Он не сомневался, что девушка явилась сюда, чтобы отомстить ему и, как и все, нанести удар.

И правда: он увидел, что она быстро поднимается по лестнице.