Обводит ничего не видящими глазами плетеные стулья, столики, газеты.
Задерживает взгляд на мне, судорожно ловит ртом воздух, пытаясь что-то сказать.
Видит моего собеседника — всплескивает руками, проводит растопыренными пальцами по глазам, словно хочет стереть их с лица.
И все — нет ее.
Я застываю на месте: не могу пошевелить и пальцем.
И тут рядом слышу хохоток:
«Боже правый, никак, Флоренс Хелбёрд!»
Какой, однако, неприятный, елейный тон у этого господина.
Он всячески старается вызвать к себе расположение.
«Знаете, кто это? — спрашивает меня.
— Последний раз я видел эту барышню, когда она выходила в пять утра из спальни молодого человека по имени Джимми.
В моем доме в Ледбери.
Вы заметили? — она узнала меня».
Он говорит это, стоя и глядя на меня сверху.
Я в полной растерянности — наверное, я выгляжу смешно.
Он хмыкает и бросает коротко:
«Знаете…» — и больше мистера Бэгшо я не видел.
Не знаю, сколько я просидел в гостиной. Потом заставил себя подняться и пошел в комнату Флоренс.
Дверь спальни была не заперта — первый раз за всю нашу супружескую жизнь она оставила дверь открытой.
Она лежала на постели — вполне пристойно, словно заранее приготовившись, в отличие от миссис Мейден.
В правой руке она сжимала пузырек с амилнитратом.
Это случилось 4 августа 1913 года.
Часть третья
1
Поразительно, но из последующих событий той ночи мне не запомнилось ничего, кроме слов Леоноры:
«Конечно, женитесь». А когда я спросил ее, на ком, она ответила:
«На девочке — вы же сами сказали».
Ну и ну! Не перестаешь удивляться, что за мрак — человеческая душа и с помощью каких подчас невероятных средств он начинает рассеиваться.
Ведь у меня и в мыслях не было жениться на девочке; я и думать о ней никогда не думал.
Но вот, видимо, проговорился в забытьи, как бывает после анестезии.
Будто у человека двойное дно и оба его «я» никак не сообщаются друг с другом.
В мыслях у меня ничего такого не было, а вслух я понес какую-то дичь.
Впрочем, я не собираюсь заниматься здесь самокопаньем.
Самоанализ едва ли имеет прямое отношение ко всей этой истории, иначе я уделил бы ему гораздо больше внимания.
Но дело в том, что эта моя неожиданная оговорка той ночью не осталась без последствий.
Я хочу сказать, Леонора, возможно, и не стала бы посвящать меня во все подробности взаимоотношений Флоренс и Эдварда, не скажи я тогда ни с того ни с сего, через два часа после смерти жены:
«Ну вот, теперь я свободен и могу жениться на девочке».
Она поняла мои слова так, что мы с ней товарищи по несчастью: все эти годы она страдала, и я тоже страдал, или, по крайней мере, как и она, закрывал на многое глаза.
И вот через месяц после описываемых событий, спустя неделю, как умер бедный Эдвард, а я стал поговаривать об отъезде из Брэншоу, она как бы вскользь, ясно, неспешно — только она так умеет — замечает:
«Да оставайтесь здесь навсегда и живите, если нравится.
— И добавляет: — Вы мне теперь как брат, как советник — мне не на кого больше опереться.
Только вы один можете меня утешить.
А ведь подумать только — все могло быть совсем по-другому, не будь ваша жена любовницей моего мужа.
Вас здесь вообще могло бы не быть». Вот так я узнал правду — без прикрас.
Я ничего не ответил, да и что было говорить? Я ничего не чувствовал, разве что тем безотчетным «я», которое живет почти в каждом.
Возможно, когда-нибудь я забудусь настолько, что приду на могилу бедняги Эдварда и плюну.
Но сейчас мне кажется, я никогда не решился бы на такое. И все же как знать…
Нет, чувств никаких не было, только ясное, холодное отношение к самой ситуации — то же самое бывает, когда слышишь о том, что у миссис такой-то всё складывается au mieux с таким-то господином.
Любопытно, но это многое упростило.
Так случается: кажется, сидишь хмурым ноябрьским вечером, уставившись в одну точку, а начнешь потом вспоминать, и многое из того, что представлялось необъяснимым, вдруг сложится в ясную, понятную картину.