Только я тогда вообще ни о чем не думал.
Это я отчетливо помню.
Я просто сидел, откинувшись в глубоком кресле, — не скажу, что мне было очень удобно.
Это я помню.
И еще помню, были сумерки.
Поместье Брэншоу находится в небольшой низине, по окоему которой разбегаются живописные лужайки и опушки с островками сосен.
В непогоду кажется, что ветер со стороны леса завывает у тебя над головой.
В тот вечер вид из окна был совершенно мирный и тихий.
Ни шороха кругом, если не считать легкой возни кроликов на дальнем конце лужайки.
Мы расположились у Леоноры в кабинете и ждали, когда подадут чай.
Я уже сказал, что я сидел в глубоком кресле, а Леонора стояла спиной ко мне и смотрела в окно, машинально вертя в руке деревянный желудь, украшавший конец шнура от оконной шторы.
Помню, не отрывая глаз от лужайки, она вдруг сказала:
«Всего десять дней, как Эдвард умер, а кролики уже тут как тут».
Если я правильно понимаю, кролики портят англичанам их зеленые лужайки, и их нещадно истребляют.
Тут Леонора повернулась ко мне и сказала без прикрас, буквально следующее:
«По-моему, Флоренс сглупила, наложив на себя руки».
Мне трудно объяснить вам, в каком состоянии полной растерянности мы оба находились в тот момент.
Мы никуда не торопились — ни на поезд, ни к обеду. Нам некуда было спешить. И мы уже ничего не ждали.
Нечего было ждать.
Где-то там вверху слышен был отдаленный прерывистый гул ветра, а здесь, внизу, было невероятно тихо.
В небольшом, коричневых тонов, кабинете царил полумрак.
И больше в целом мире, казалось, ничего нет.
Тут я понял, что Леонора хочет быть со мной до конца откровенной.
Мне почудилось — хотя так оно и было на самом деле, — что она из чувства приличия, столь сильного в англичанах, не стала заводить этот разговор сразу после кончины Эдварда, а решила отложить его на несколько дней.
Поэтому и я тоже, из безотчетного желания поддержать ее стремление к откровенности, сказал, медленно подбирая слова — ручаюсь за их точность: «Разве это было самоубийство?
Я не знал».
Видите ли, своим вопросом я пытался дать ей понять, что, если уж она решила быть со мной откровенной, ей придется говорить и о том, о чем она вначале, может, и не предполагала упоминать.
Вот так я впервые узнал, что Флоренс покончила с собой.
Самому мне это никогда не приходило в голову.
Возможно, вы думаете, что я излишне доверчив и начисто, до идиотизма, лишен подозрительности.
И все же войдите в мое положение.
Когда случается что-то чрезвычайное: кругом шум, крик, столпотворение, особенно в таком публичном месте, как гостиница, где хозяин по долгу службы сразу закрывает рот на замок, а «приличные» клиенты, вроде Эшбернамов, ни за что не позволят себе проронить неосторожное слово, — в таких случаях, согласитесь, твой взгляд всегда почему-то задерживается на какой-то малозначащей внешней детали и она целиком поглощает твое внимание.
Я уже вам говорил, что и мысли не допускал о самоубийстве Флоренс, и поэтому, заметив зажатый в кулаке пузырек с каплями амилнитрата, я не задумываясь решил, что у нее не выдержало сердце.
Вы, конечно, знаете, что амилнитрат — это сердечное, которое принимают при грудной жабе.
«Приступ» — вот первое, о чем я подумал, увидев из окна гостиной бегущую, с белым как мел лицом, хватающуюся за сердце Флоренс. И я еще больше укрепился в этой мысли, когда, минуту спустя, увидел ее, распростертую на постели, с зажатым в кулаке и таким знакомым коричневым флакончиком.
Так ведь уже бывало, что она выходила на прогулку без лекарства, а когда вдруг в саду начинался приступ, бежала назад, в комнату, за пузырьком с амилнитратом, и он помогал ей.
А в этот раз — продолжал я рассуждать логически — сердце, видно, не выдержало перенапряжения и остановилось.
Откуда же мне знать, что все эти годы, пока мы были женаты, она хранила во флакончике не амилнитрат, а синильную кислоту?
Это невероятно!
Настолько невероятно, что даже Эдвард Эшбернам, который, что ни говори, знал ее ближе, — даже он не подозревал об истинной причине смерти.
Он так же, как я, думал, что у нее не выдержало сердце.
Вообще, по-моему, о том, что это самоубийство, могли знать только четверо: Леонора, великий князь, начальник полиции и хозяин гостиницы.
Я сказал «могли знать», а не «знали наверняка» лишь потому, что та ночь у меня в памяти осталась сплошным розовым пятном, как от электрического бра с розовыми абажурами в гостиной.
Стоило подумать о той ночи, сразу в сознании всплывали лица этих троих, точно три размытых пятна, три светильника.
То выдвигалась вперед голова великого князя — нельзя не узнать это благородное лицо с ухоженной бородкой, властным и одновременно доброжелательным выражением глаз. То почти вплотную придвигалось хищное, загорелое лицо начальника полиции с характерным, по-кавалерийски закрученным усом. То вдруг набегало, как рябь на воде, что-то шарообразное, блестящее, в высоком, тугом, подпирающем щеки воротничке, и ты понимал, что перед тобой месье Шонц, хозяин отеля.
Иногда торчала только одна голова, иногда рядом с ухоженной лысиной князя появлялся островерхий германский шлем, а иногда между ними вдруг протискивалась физиономия месье Шонца с напомаженными кудрями.
Тишину нарушал вкрадчивый, масленый, хорошо поставленный голос монаршей особы, повторявший:
«Ja, ja, ja», да глухой бас представителя власти, гудящий набатом:
«Zum Befehl Durchlaucht» о пяти слогах, да еще гнусавый голос месье Шонца, который бубнил себе под нос одно и то же, как монах в грязной сутане бормочет что-то, склоняясь над четками в углу железнодорожного вагона.
Так я это запомнил.