Она до того очаровательно ее выгибала, что кожа на горле казалась прозрачной — в ней, как в хрустальном стакане, отсвечивало озерцо воды, оставшееся от вчерашней ночной бури. Впечатление белизны усиливало то, что лицо ее пряталось в тени белого зонта, создававшего игру света и тени.
Из-под широких полей белой соломенной шляпы с торчавшими колосками чуть-чуть выбивалась прядь темных волос. Я видел удлиненную, прелестно выгнутую шейку. Я следил, как она мило вскидывает брови, смеясь над какой-нибудь несуразностью, мелькнувшей в разговоре.
Я радовался, видя, как расправляется складочка на переносице, как румянец начинает играть на щеках. Оживляются фиалковые глаза… И вот этот живой белоснежный цветок, это ангельское чистое создание — Господи, подумать только!
Ведь она была как парус чиста и совершенна в каждой своей линии, каждом движении.
Подумать только, что ей никогда уже больше… Увы, не бывать тому.
Не могу в это поверить…
В общем, мы болтаем о моральной стороне лотерейного бизнеса.
И вдруг прямо у нас за спиной, со стороны беседки, раздается громоподобный голос ее отца. По звуку он напоминал вой корабельной сирены с очень узким сечением.
Я оборачиваюсь посмотреть.
И вижу: высокий, молодцеватый, военной выправки господин лет пятидесяти прогуливается с одним итальянским бароном, у которого, по слухам, какие-то свои интересы в Бельгийском Конго.
Похоже, они обсуждают, как надо обращаться с местным населением, раз военный рубит сплеча:
«К черту человеколюбие!»
Повернувшись к Нэнси, вижу, что она закрыла глаза, а лицо у нее белее скатерти — во всяком случае, белее, чем ее платье, это точно: на том хотя бы отражаются розовые точки от гравия, которым посыпаны садовые дорожки.
Когда она сидит вот так, с закрытыми глазами, на нее больно и страшно смотреть.
«Боже! — выдохнула она, и я почувствовал, что ее ладонь, что-то судорожно искавшая, опустилась на мою руку.
— Ну что ж это я?
Пожалуйста, не говорите моему отцу.
Просто вспомнились прошлые кошмары… — Тут она открыла глаза и сказала, глядя прямо на меня: — Святые угодники могли бы смилостивиться и пощадить грешную душу.
Никакой грех не сравнится с этой пыткой».
Говорят, бедняжка всегда просила оставлять свет ночью, даже в спальне… И однако же, я не знаю, кто бы еще так же ласково и мило общался с отцом, как она.
Подойдет к нему, возьмет за лацканы сюртука и, глядя в глаза, начнет расспрашивать, как он провел день, что делал, чем занимался, и то и дело целует его в наклоненную макушку.
Да, кто-кто, а она была отменно воспитана.
Бедный, несчастный отец готов был ползать перед Нэнси на коленях, прося прощения, и никто лучшее ее не мог бы его успокоить.
Возможно, и этому ее научили святоши.
Единственное, что ее обезоруживало, — особенно если ее заставали врасплох, — это его голос, резкий не терпящий возражений.
Уж не оттого ли, что святые угодники, допустившие, чтоб ее подвергли за какие-то грехи этой пытке, всегда возвещали о своем появлении трубным гласом ее папаши?
В ее детских кошмарах именно с этого звука начинались все их семейные обеды…
По-моему, в начале главы я уже упоминал о том, что Леонора позже описывала последние дни их пребывания в Наухайме, после моего отъезда оттуда, как медленную, изнурительную борьбу один на один с невидимым соперником.
Еще я говорил, что Нэнси все время порывалась пойти на прогулку вдвоем с Эдвардом.
Ведь они так делали годами.
И вот теперь Леонора решила пресечь эту давнюю привычку.
А сделать это оказалось совсем не просто.
Нэнси привыкла отстаивать свою независимость. Она хотела, чтобы ее привычки уважали, ведь они с Эдвардом одни в течение многих лет гуляли по окрестностям, гоняли крыс, кроликов, ловили форелей в Фордингбридже, ездили по соседям — кстати, излюбленное времяпрепровождение Эдварда, — навещали арендаторов.
И в Наухайме они всегда вместе по вечерам ходили в казино — если только Флоренс не покушалась на его свободное время.
Кстати, это доказывает, насколько невинными были отношения этих двоих, — ведь даже у ревнивой Флоренс не возникло и тени подозрения.
Благодаря Леоноре в доме было заведено ложиться спать в десять вечера.
Не знаю, как уж ей удалось, но за то время, пока они жили в Наухайме, она ухитрилась ни разу не оставить их наедине, если не считать встреч среди бела дня, в местах, где полно народу.
Организуй такую слежку протестантка, и это неминуемо поселило бы в душе девушки неуверенность в себе.
Однако у католиков это неплохо получается — возможно, сказывается привычка не задавать лишних вопросов и выбирать укромные местечки для наблюдения.
И потом, мне кажется, ей на руку сыграли два обстоятельства — смерть Флоренс и усиливавшееся физическое недомогание Эдварда.
Он выглядел совсем больным: начал горбиться, у него появились мешки под глазами, стал очень рассеянным.
А Леонора, по ее собственным словам, глаз с него не спускала — как злобная кошка, которая цепко следит за ничего не подозревающим голубком на мостовой.
Она, по-моему, и в этой молчаливой слежке проявила себя неисправимой католичкой — этот народ, католики, привык гнуть свое и ни в коем случае ни в чем не признаваться.
А мысли у нее появлялись всякие; иные из них даже на расстоянии, без слов, передавались Эдварду.
Вначале у нее зашевелилось подозрение: уж не винит ли он себя в смерти Флоренс или просто сильно переживает?
Но как ни всматривалась, ни вслушивалась, как ни поминала она Флоренс обиняком в присутствии девочки, ничто не подтверждало ее подозрение о том, что он раскаивается или казнит себя.
Эдвард не мог допустить, что Флоренс покончила с собой, не оставив ему записки, не обратив в его адрес хотя бы гневную тираду.
А раз так, это сердце — никто не смог бы его в этом разубедить.
Флоренс, пока была жива, расписала ему во всех подробностях, как она поступит, если решится на самоубийство.
Она, видите ли, считала, что так будет романтичнее.