Форд Мэдокс Форд Во весь экран Солдат всегда солдат (1915)

Приостановить аудио

Эта новость свалилась как снег на голову.

Еще месяц назад я ничего, можно сказать, не знал об Эдварде Ф.  Эшбернаме, кроме инициалов Э.Ф.Э. на десятках чемоданов и чемоданчиков из превосходной свиной кожи.

Обтянутые кожей, как перчаткой, ящики под пистолеты, коробки под воротнички, рубашки, приборы с письменными принадлежностями, дорожные несессеры ровно на четыре флакона с лекарствами; круглые шляпные коробки, высокие «пеналы» под охотничьи шлемы.

Сколько ж надо было освежевать бешеных свиней, чтоб выделать достаточно кожи для столь обширного гардероба!

Пару раз мне довелось заглянуть в личные покои Эшбернама, и каждый раз он был без сюртука и жилета, — помню еще, меня поразила длинная элегантная линия его брюк от талии до носков ботинок У него был задумчивый вид, и он с некоторой рассеянностью открывал то один чемодан, то другой.

Господи, и что же они в нем нашли? В нем же ничего не было особенного, клянусь! Весь как на ладони — точнее сказать, как на плацу: солдат всегда солдат! Это точно о нем сказано.

Верно, Леонора его обожала — страстно, мучительно, до стона, но точно так же она его и ненавидела.

Хотя удивительно, что он вообще у женщин мог вызывать какие-то чувства.

О чем ему было с ними говорить? Особенно когда двое не спускают с тебя глаз? Господи, я, кажется, понял.

Все солдаты немного сентиментальны, во всяком случае, те, у кого настоящая армейская закваска.

Во-первых, у них такая профессия, в армии не обойтись без громких слов: храбрость, верность, честь, стойкость — привычный офицерский набор.

И если своим рассказом об Эдварде Эшбернаме я заронил у вас мысль о том, что он ни разу за десять лет близкого знакомства не коснулся «вечных» тем, это вовсе не так, и я спешу исправить ошибку.

Еще до той памятной ночи, когда он разразился исповедью, ему случалось, засидевшись за полночь, выпалить вдруг нечто такое, что невольно заставляло собеседника задуматься о том, что этот Эдвард Эшбернам не лишен сентиментальной жилки.

Сказать, что общество порядочной женщины для мужчины — это спасение, что постоянство — величайшая добродетель, — каково?

Конечно, все это произносилось очень холодно, без всяких эмоций, разумеется, тоном, не допускавшим ни малейших возражений.

Постоянство!

Ну не смешно ли это?

Впрочем, применительно к бедному дорогому Эдварду мысль о постоянстве не кажется глупой — он ведь очень много читал, просто зачитывался сентиментальными романами, в которых барышни-машинистки выходят замуж за маркизов, а гувернантки — за графов.

Любовный сюжет в его книжках, как правило, шел гладко как по маслу.

Он и поэзией увлекался, правда, тоже сентиментальной.

Не чурался любовной мелодрамы — сам видел, как у него увлажнялись глаза, когда он читал о последней встрече перед расставанием.

Детишки, щенки, увечные — все это трогало его до слез…

Так что, уверяю вас, ему было о чем поговорить с женщиной — притом, что он был очень практичен, знал толк в лошадях, был весьма опытным мировым судьей (правда, тоже не без сентиментальной ноты) и верил искренне, наивно в то, что женщина, которой он в эту минуту объясняется в любви, и есть его суженая, та единственная, которой он будет вечно предан… Да уж, за словом он в карман не лез, будьте уверены, особенно когда рядом не было других мужчин и некого было стесняться.

В нашем последнем разговоре меня поразило — это случилось под конец, когда девочку уже отослали в Бриндизи, так сказать, в последний путь, а он в разговоре пытался убедить самого себя и заодно меня в том, что он никогда по-настоящему ее не любил, — и если что-то поражало в его тираде — это ее литературность и выверенная риторика.

Он говорил как по писаному — причем без всякого дешевого пафоса.

Знаете, я думаю, он не считал меня за мужчину.

Скорее, я для него был просто слушателем — вроде благодарной собеседницы или адвоката.

Как бы ни было, его прорвало в ту жуткую ночь.

А наутро он взял меня с собой на выездную сессию суда присяжных, и несколько часов подряд я наблюдал, с каким спокойствием и знанием дела он доказывал невиновность бедной молодой женщины, дочери одного из его арендаторов, которую обвиняли в убийстве собственного ребенка… Он выложил на ее защиту двести фунтов, добившись, чтоб с нее сняли обвинение… Да, вот таков был Эдвард Эшбернам.

Я забыл сказать про его глаза и про взгляд.

По цвету глаза напоминали голубую наклейку на спичечном коробке — есть такая марка спичек.

Взгляд же, если присмотреться, был абсолютно честный, совершенно открытый, наивный до неприличия.

Но ровный яркий румянец, доходивший до корней волос, придавал его взгляду неожиданно дерзкий оттенок — так ляпис-лазурь, выделяясь на розовом фарфоре, невольно притягивает взгляд.

Входя в комнату, этот меднолицый с голубыми глазами мужчина мгновенно завладевал вниманием каждой женщины с той же легкостью, с какой ловит бильярдные шары фокусник в цирке.

Потрясающе!

Представьте, артист на арене цирка подбрасывает вверх шестнадцать шаров одновременно, и они попадают прямо ему в карманы, скатываясь по плечам, ногам, рукам. А он стоит себе смирно и ничего не делает.

Примерно так же и Эдвард Эшбернам.

Одно нехорошо — голос у него был грубоватый, хриплый.

Да, так вот — останавливается он у столика.

Я смотрю на него, сидя спиной к ширме.

И вдруг замечаю: в его неподвижном взгляде мелькнуло что-то очень определенное.

Как, черт побери, ему это удавалось — передать собеседнику свою мысль — ни разу не моргнув, все время глядя перед собой?

Взгляд оставался неподвижен, — гость смотрел поверх моего плеча прямо на ширму.

Абсолютно ровный, абсолютно прямой, абсолютно неподвижный взгляд.

Я думаю, эффект достигался тем, что он чуть-чуть округлял зрачки и едва заметно двигал губами, словно говоря:

«Ну вот, мои дорогие».

Как бы ни было, в глазах у него читались гордость и удовлетворение победителя.

Помню, с таким же победным чувством он как-то много позже воскликнул, окидывая взором солнечные поля Брэншоу:

«Моя земля!»

Тут же взгляд его стал еще тверже, если это вообще возможно, — еще высокомернее.