Сидони-Габриель Колетт Во весь экран Странница (1910)

Приостановить аудио

Одна из девиц просто поражала своим обликом, в горделивой посадке её головы был какой-то дьявольский вызов, а в противоестественной худобе, подчёркиваемой узким платьем из розового сатина-либерти, купленном в лавчонке на углу, – особая грация.

Несмотря на ледяной ветер этого февральского вечера, она куталась не в пальто, а в тоненькую накидку из такого же сатина, только синего цвета, сильно вылинявшего, расшитого серебряными нитями… Она окоченела, просто обезумела от холода, но её серые, полные какого-то ожесточения глаза не допускали никакого сочувствия. Казалось, она готова оскорбить, исцарапать каждого, кто сокрушённо скажет ей:

«Бедная девочка!»

В этой особой стране, имя которой Монмартр, девчонки, гибнущие от гордости и нищеты, прекрасные в своей крайней обездоленности, являются отнюдь не редкой разновидностью, и я частенько встречаю их то тут, то там. В поношенных платьицах из тончайшей материи перелетают они от столика к столику в ночных харчевнях на монмартрском холме. Весёлые, пьяные, злые, как собаки, готовые вцепиться в глотку любому обидчику, они никогда не бывают ни мягкими, ни нежными, они ненавидят свою профессию, но никуда не денешься – «работают».

Мужчины с добродушным презрением, смеясь, называют их «чёртовыми куклами», потому что эти отпетые создания никогда ни в чём не уступят, ни за что не признаются, что голодны, что замерзают, что любят; помирая, они упрямо будут твердить:

«Нет, нет, я не больна!» Когда же их бьют смертным боем, они хоть и истекают кровью, но яростно дают сдачи.

Да, я знаю породу этих девчонок, и о них я думаю, глядя на только что вошедшую в «Олимп» закоченевшую гордячку.

Глухой говор голодных людей наполняет бар.

Двое накрашенных парней вяло переругиваются через весь зал из конца в конец.

Девочка-подросток, которая вместо обеда не спеша потягивает мятную воду в зыбкой надежде, что вдруг кто-нибудь угостит её ужином, словно бы нехотя встревает в их спор.

Нажравшаяся до отвала бульдожка тяжело дышит на потёртом ковре, шаром выкатив своё брюхо, на котором, будто гвоздики, торчат блестящие сосцы…

Мы с Брагом болтаем, разомлев от жара газовых ламп.

Я мысленно перебираю в памяти все дешёвые ресторанчики во всех городах, где мы вот так сиживали, усталые, ко всему равнодушные, но всё же любопытные, перед тарелками с какой-то непонятной едой… У Брага железный желудок, ему нипочём скверная пища привокзальных буфетов и гостиниц, а я, если «телятина по-господски» или «баранина по-домашнему» оказываются жёсткими как подмётка, накидываюсь на сыр и омлет…

– Послушай, Браг, вон тот, спиной к нам, – это не танцор Стефан?

– Где?..

А! Конечно, он… С подружкой.

С такой «подружкой», что я прямо столбенею: брюнетка лет пятидесяти, не меньше, да ещё с усами… А танцор Стефан, словно почувствовав наши взгляды, полуоборачивается к нам и заговорщицки подмигивает, так, как это делают на сцене: мол,

«Тс-с, тайна!», но с таким расчётом, чтобы это видел весь зал.

– Бедняга! – шепчет Браг. – Тяжёлый у него хлеб… Кофе, пожалуйста, мадемуазель! Мы сматываемся!.. – кричит он официантке.

Кофе здесь напоминает чернильную жижу с оливковым отливом, которая оставляет внутри чашечки трудно смываемый след.

Но поскольку я больше не могу позволить себе пить хороший кофе, то я даже полюбила эти горячие горькие отвары, пахнущие лакрицей и хиной… В нашей профессии скорее можно обойтись без мяса, но не без кофе!..

Нам так долго не подают кофе, что танцор Стефан «смотался» раньше нас – он теперь участвует в ревю в «Ампире-Клиши»; торопясь за своей перезрелой спутницей, он, бесстыдно ухмыльнувшись, изображает тяжелоатлета, рывком подымающего штангу весом двести килограммов, а у нас хватает духа рассмеяться… Потом и мы выходим из этого унылого заведения, которое называется «увеселительным», где всё в этот час дремлет в тусклом свете ламп под тусклыми абажурами: и обожравшаяся бульдожка, и измождённые девчонки, и провинциалка-официантка, и управляющий с нафабренными усиками…

На Внешнем бульваре и на площади Бланш гуляет ледяной ветер, он срывает с нас дрёму, и я с радостью чувствую, что меня захлёстывает какая-то стихия активности, потребность ра-бо-тать… Потребность таинственная и неопределённая, которую я с одинаковым успехом могу удовлетворить и танцами, и писательством, бегом или игрой в театре, или даже толканием ручной тележки…

Словно охваченный тем же ощущением жизни, Браг вдруг говорит мне:

– Знаешь, я получил записку от Саломона… Поездка, о которой я тебе говорил, вроде состоится.

День в одном городе, два дня в другом, неделя в Марселе, неделя в Бордо… Ты по-прежнему готова ехать?

– Я?

Да хоть сейчас!

А почему ты спрашиваешь?

Он искоса глядит на меня.

– Не знаю… Просто так… Иногда… Я знаю, как бывает в жизни…

А, понятно!

Браг, конечно, не забыл о Дюферейн-Шотеле и, видно, думает, что… Мой резкий смех не разубеждает его, а лишь ещё больше запутывает, но я чувствую себя нынче такой весёлой, такой задорный, будто я уже в пути… О да! Уехать, вновь уехать, забыть и кто я есть, и название города, приютившего меня вчера, и ни о чём не думать, и любоваться красотой пейзажа, который мчится вдоль поезда, и запечатлевать его в своей памяти – вот это свинцовое озеро, в котором небо отражается не голубым, а зелёным, вот эта сквозная ажурная звонница, множество ласточек вокруг…

Однажды, я помню… Уезжая из Рена майским утром… Помню, поезд очень медленно ехал вдоль ремонтирующихся путей, между белыми как кипень кустами цветущего терновника, розовым великолепием яблонь, отбрасывающих на траву голубые тени, и молодыми вязами с прозрачной нефритовой листвой… На опушке леса стояла девочка лет двенадцати и глядела, как я проезжаю мимо неё. Меня поразило её сходство со мной.

Серьёзная, с чуть насупленными бровями, с персиковыми щёчками – какими были мои, – с выгоревшими на солнце волосами, она держала пушистую веточку в руке, загорелой и исцарапанной, как моя.

И это замкнутое лицо, эти глаза без возраста, скорее мальчишечьи глаза, которые, казалось, всё на свете воспринимают всерьёз, – тоже мои, в самом деле мои!..

Да, перед кустами подлеска стояло моё нелюдимое детство и, ослеплённое восходящим солнцем, глядело прищурясь, как я проезжаю мимо…

– Может быть, соблаговолишь переступить порог?

Эта ироничная фраза Брага возвращает меня к действительности – оказывается, мы уже дошли до подъезда «Ампире-Клиши», расцвеченного фиолетовыми огнями, такими яркими, что, как говорит Браг, они «просто ранят задницу глаз», и мы входим в подвал – знакомый запах отсыревшей штукатурки, нашатырного спирта, крема «Симон» и дешёвой рисовой пудры вызывает у меня почти приятное отвращение… Мы пришли сюда повидать товарищей, а не смотреть ревю.

Я вхожу в свою большую гримуборную, которую теперь занимает Бути, а та, в которой прежде гримировался Браг, преображена ослепительным присутствием Жаден, исполняющий в этом ревю три роли.

– Скорей, скорей! – кричит она нам. – Вы как раз поспеете к моей песенке «Париж ночью»! Увы!..

Жаден на этот раз облачили в костюм эстрадной звезды!

Чёрная юбка, чёрный корсаж с большим вырезом, ажурные чулки, красная бархатка на шее, а на голове – традиционный парик в форме каски, украшенный алой как кровь камелией!

Ровным счётом ничего не осталось от той народной, за душу хватающей прелести уличной девчонки, которая как-то кособоко стояла на сцене…

Впрочем, этого надо было ожидать… Как быстро и неумолимо превратило время такую свеженькую, отчаянную озорницу в рядовую кафешантанную певичку.

«Ну как дела?.. Что нового?..

У вас вытанцовывается?..» – а я всё гляжу на Жаден, которая мечется по своей гримуборной, и с горечью замечаю, что ходит она уже «изячной» актёрской походкой, как все, подтянув живот и выкатив грудь, что говорит поставленным голосом и даже ни разу не матюгнулась с тех пор, как мы пришли…

Бути, который будет танцевать с Жаден неизбежный галоп, лихо заломил шёлковую кепку, он молча сияет.

Ещё немного, и он сказал бы нам:

«Вот таким путём!», указав жестом хозяина на свою партнёршу.