Сидони-Габриель Колетт Во весь экран Странница (1910)

Приостановить аудио

Ну что ж! Придётся принять решение.

А я всё иду и иду, будто не знаю, что, несмотря на все мои всплески энергии, на все сомнения, на всю тяжесть вины, которую я пытаюсь на себя взвалить, я приму это, а не другое решение!..

Слабость!.. Боже мой, какая ужасная слабость!..

Заснула после обеда, как иногда случается в дни репетиции, словно возвратилась с того конца земли – я удивлена, опечалена, голова моя пуста, я с неприязнью обвожу взглядом до ужаса знакомую мебель.

Это пробуждение можно сравнить только с пробуждением в те годы, когда я так страдала.

Но ведь теперь я уже не страдаю, так почему же?..

Я не в силах пошевелиться.

Гляжу на свою бессильно висящую руку, будто она не моя.

Не узнаю своего платья… Куда делась сплетённая из кос, лежащих вокруг головы, как у юной богини Цереры, диадема над моим лбом?

Я была… Я была… Сад… Небо в час заката цвета розоватого персика… Звонкий детский голос, откликающийся на посвист ласточек… И будто грохот далёкого водопада, то грозный, то затихающий – это шум леса… Я вернулась к истокам своей жизни.

О, сколько надо было пройти, чтобы отыскать себя там.

Я хочу снова заснуть, быть окутанной тёмной завесой, которая только что раздёрнулась, обнажив меня. Меня знобит… Больные, когда им кажется, что они уже выздоровели, знают, как тяжелы рецидивы. Они недоумевают и жалуются:

«А я-то думал, что уже всё прошло!»

Я готова была, как и они, громко стонать…

Гибельный и сладкий сон, который меньше чем за час уничтожил моё представление о себе!

Откуда я возвращаюсь и какие крылья меня несут, если я, униженная, отторгнутая от самой себя, так медленно вползаю в свою шкуру?..

Рене Нере, танцовщица и мим… К этому ли готовили меня моё честолюбивое детство и задумчивая, страстная юность, которая так бесстрашно приняла любовь?..

Марго, всегда обескураживающая меня подруга, почему у меня нет сил вскочить на ноги, кинуться к вам и сказать?..

Но вы цените во мне только силу духа, и я не посмею предстать перед вами слабой.

Мне кажется, что ваш решительный взгляд и пожатие вашей маленькой сухой руки, шершавой от холодной воды и простого мыла, скорее готовы вознаградить меня за победу над собой, нежели поддержать в повседневной внутренней борьбе.

Мой предстоящий отъезд?

Свобода?..

Ну и что!

По-настоящему она пленительна лишь в начале любви, первой любви, в тот день, когда ты можешь сказать, отдавая её тому, кого полюбил:

«Берите!

Я хотела бы дать вам ещё больше…»

Новые города, новые страны, едва увиденные, как бы проскользнувшие мимо, которые сливаются потом в воспоминаниях… До новых ли стран тому, кто вертится как белка в колесе?

Мои жалкие порывы, подстёгивающие меня каждое утро, каждый вечер, фатальным образом приводят меня в первоклассные казино и кафешантаны, которые мне так расхваливали Саломон и Браг.

Сколько уже я их перевидала, этих пресловутых первоклассных казино и кафешантанов!

Если глядеть на них глазами публики, то это дьявольски освещённый зал, где клубы сизого табачного дыма не в силах пригасить сусальное золото лепнины.

Если же глядеть глазами артистов – это грязные душные клетушки гримуборных и скользкая железная лестница, ведущая в гнусные сортиры…

Итак, придётся в течение сорока дней сражаться с усталостью, невозмутимо сносить пакостные шутки рабочих сцены, злобное тщеславие провинциальных дирижёров, скверную еду в гостиницах и па вокзалах, находить в себе и постоянно восстанавливать так быстро иссякающие запасы энергии, без которых невозможна жизнь одиноких странников.

А главное – от этого мне уже никуда не деться – бороться с одиночеством… А собственно, ради чего? Ради чего?

Когда я была маленькой, мне говорили:

«Усилие уже само по себе награда», и я после каждого своего усилия ждала некой таинственной, необычайной награды, своего рода Божьей милости, которая была бы для меня безмерно щедрой.

Я и теперь ещё жду её…

Звонок в дверь, который приглушённо доносится до спальни, и лай Фосетты освобождают меня от горьких размышлений.

Вот я уже на ногах, удивлённая тем, что так легко вскочила с постели и, оказывается, готова продолжать жить…

– Мадам, – говорит Бландина вполголоса, – к вам господин Дюферейн-Шотель. Можно его впустить?

– Нет… Минутку…

Напудрить щёки, накрасить губы, откинуть упавшие на лоб вьющиеся волосы – это я делаю машинально, быстро, даже не глянув в зеркало, вроде того, как мою ногти щёточкой – подстёгивает не кокетство, а, скорее, чувство приличия.

– Вы здесь, Дюферейн-Шотель?

Входите.

Сейчас я зажгу свет…

Я не чувствую никакой растерянности оттого, что вновь вижу его.

То, что он вчера так бездарно тыкнулся губами мне в губы, нимало не смущает меня сейчас.

В конце концов, неудачный поцелуй обязывает куда меньше, чем заговорщицкий обмен взглядами… И я чуть ли не удивляюсь, что у него такой несчастный и разочарованный вид.

Я назвала его, как обычно, Дюферейн-Шотель, словно у него нет имени… Я всегда обращаюсь к нему: либо «Вы», либо «Дюферейн-Шотель»… Быть может, мне надо позаботиться о том, чтобы он чувствовал себя здесь менее скованным?

– Вы пришли… Как вы поживаете?

– Благодарю вас, хорошо.