Только и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои горькие слова.
Комендантом лагеря, или, по-ихнему, лагерфюрером, был у нас немец Мюллер.
Невысокого роста, плотный, белобрысый и сам весь какой-то белый: и волосы на голове белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате.
По-русски говорил, как мы с тобой, да еще на «о» налегал, будто коренной волжанин.
А матершинничать был мастер ужасный.
И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу?
Бывало, выстроит нас перед блоком — барак они так называли, — идет перед строем со своей сворой эсэсовцев, правую руку держит на отлете.
Она у него в кожаной перчатке, а в перчатке свинцовая прокладка, чтобы пальцев не повредить.
Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает.
Это он называл «профилактикой от гриппа».
И так каждый день.
Всего четыре блока в лагере было, и вот он нынче первому блоку «профилактику» устраивает, завтра второму и так далее.
Аккуратный был гад, без выходных работал.
Только одного он, дурак, не мог сообразить: перед тем как идти ему руки прикладывать, он, чтобы распалить себя, минут десять перед строем ругается.
Он матершинничает почем зря, а нам от этого легче становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает… Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, уж он по-русски не ругался бы, а только на своем языке.
Лишь один мой приятель-москвич злился на него страшно.
«Когда он ругается, — говорит, — я глаза закрою и вроде в Москве, на Зацепе, в пивной сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится».
Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал, вызывает меня.
Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника.
«Кто Соколов Андрей?»
Я отозвался.
«Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует».
Понятно, зачем требует. На распыл.
Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул и пошел.
Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю:
«Вот и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному — номер триста тридцать первый».
Что-то жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал я собираться с духом, чтобы глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно…
В комендантской — цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе.
За столом — все лагерное начальство.
Пять человек сидят, шнапс глушат и салом закусывают.
На столе у них початая здоровенная бутыль со шнапсом, хлеб, сало, моченые яблоки, открытые банки с разными консервами.
Мигом оглядел я всю эту жратву, и — не поверишь — так меня замутило, что за малым не вырвало.
Я же голодный, как волк, отвык от человеческой пищи, а тут столько добра перед тобою… Кое-как задавил тошноту, но глаза оторвал от стола через великую силу.
Прямо передо мною сидит полупьяный Мюллер, пистолетом играется, перекидывает его из руки в руку, а сам смотрит на меня и не моргнет, как змея.
Ну, я руки по швам, стоптанными каблуками щелкнул, громко так докладываю:
«Военнопленный Андрей Соколов по вашему приказанию, герр комендант, явился».
Он и спрашивает меня:
«Так что же, русс Иван, четыре кубометра выработки — это много?» —
«Так точно, — говорю, — герр комендант, много». —
«А одного тебе на могилу хватит?» —
«Так точно, герр комендант, вполне хватит и даже останется».
Он встал и говорит:
«Я окажу тебе великую честь, сейчас лично расстреляю тебя за эти слова.
Здесь неудобно, пойдем во двор, там ты и распишешься». —
«Воля ваша», — говорю ему.
Он постоял, подумал, а потом кинул пистолет на стол и наливает полный стакан шнапса, кусочек хлеба взял, положил на него ломтик сала и все это подает мне и говорит:
«Перед смертью выпей, русс Иван, за победу немецкого оружия».
Я было из его рук и стакан взял, и закуску, но как только услыхал эти слова, — меня будто огнем обожгло! Думаю про себя:
«Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия?!
А кое-чего ты не хочешь, герр комендант?