Так и прожил десять лет и не заметил, как они прошли.
Прошли как будто во сне.
Да что десять лет!
Спроси у любого пожилого человека — приметил он, как жизнь прожил?
Ни черта он не приметил!
Прошлое — вот как та дальняя степь в дымке.
Утром я шел по ней, все было ясно кругом, а отшагал двадцать километров, и вот уже затянула степь дымка, и отсюда уже не отличишь лес от бурьяна, пашню от травокоса…
Работал я эти десять лет и день и ночь.
Зарабатывал хорошо, и жили мы не хуже людей.
И дети радовали: все трое учились на «отлично», а старшенький, Анатолий, оказался таким способным к математике, что про него даже в центральной газете писали.
Откуда у него проявился такой огромадный талант к этой науке, я и сам, браток, не знаю.
Только очень мне это было лестно, и гордился я им, страсть как гордился!
За десять лет скопили мы немного деньжонок и перед войной поставили тебе домишко об двух комнатах, с кладовкой и коридорчиком.
Ирина купила двух коз.
Чего еще больше надо?
Дети кашу едят с молоком, крыша над головою есть, одеты, обуты, стало быть, все в порядке.
Только построился я неловко.
Отвели мне участок в шесть соток неподалеку от авиазавода.
Будь моя хибарка в другом месте, может, и жизнь сложилась бы иначе…
А тут вот она, война.
На второй день повестка из военкомата, а на третий — пожалуйте в эшелон.
Провожали меня все четверо моих: Ирина, Анатолий и дочери — Настенька и Олюшка.
Все ребята держались молодцом. Ну, у дочерей — не без того, посверкивали слезинки.
Анатолий только плечами передергивал, как от холода, ему к тому времени уже семнадцатый, год шел, а Ирина моя… Такой я ее за все семнадцать лет нашей совместной жизни ни разу не видал.
Ночью у меня на плече и на груди рубаха от ее слез не просыхала, и утром такая же история… Пришли на вокзал, а я на нее от жалости глядеть не могу: губы от слез распухли, волосы из-под платка выбились, и глаза мутные, несмысленные, как у тронутого умом человека.
Командиры объявляют посадку, а она упала мне на грудь, руки на моей шее сцепила и вся дрожит, будто подрубленное дерево… И детишки ее уговаривают, и я, — ничего не помогает!
Другие женщины с мужьями, с сыновьями разговаривают, а моя прижалась ко мне, как лист к ветке, и только вся дрожит, а слова вымолвить не может.
Я и говорю ей: «Возьми же себя в руки, милая моя Иринка!
Скажи мне хоть слово на прощанье».
Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает:
«Родненький мой… Андрюша… не увидимся мы с тобой… больше… на этом… свете»…
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с такими словами.
Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними расставаться, не к теще на блины собрался.
Зло меня тут взяло!
Силой я разнял ее руки и легонько толкнул в плечи.
Толкнул вроде легонько, а сила-то у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и опять ко мне идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей:
«Да разве же так прощаются?
Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!»
Ну, опять обнял ее, вижу, что она не в себе…
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него что-то клокочет и булькает в горле.
Чужое волнение передалось и мне.
Искоса взглянул я на рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах.
Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы…
— Не надо, друг, не вспоминай! — тихо проговорил я, но он, наверное, не слышал моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг сказал охрипшим, странно изменившимся голосом:
— До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал.
Пытался свернуть папиросу, но газетная бумага рвалась, табак сыпался на колени.
Наконец он все же кое-как сделал кручёнку, несколько раз жадно затянулся и, покашливая, продолжал:
— Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как лед.
С детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку.