Поезд взял с места тихо-тихо; проезжать мне — мимо своих.
Гляжу, детишки мои осиротелые в кучку сбились, руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не выходит.
А Ирина прижала руки к груди; губы белые как мел, что-то она ими шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед клонится, будто хочет шагнуть против сильного ветра… Такой она и в памяти мне на всю жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные слез… По большей части такой я ее и во сне всегда вижу… Зачем я ее тогда оттолкнул?
Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут…
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине.
Дали мне ЗИС-5. На нем и поехал на фронт.
Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и знаешь, как оно было поначалу.
От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко.
Бывало, напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем, и хотя сейчас отступаем, но скоро соберемся с силами и тогда дадим фрицам прикурить.
А что еще можно было писать?
Тошное время было, не до писаний было.
Да и признаться, и сам я не охотник был на жалобных струнах играть и терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не к делу, женам и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему, тяжело, того и гляди убьют.
И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет, слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и детишкам не слаже нашего в тылу приходилось.
Вся держава на них оперлась!
Какие же это плечи нашим женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под такой тяжестью не согнуться?
А вот не согнулись, выстояли!
А такой хлюст, мокрая душонка, напишет жалостное письмо — и трудящую женщину, как рюхой под ноги.
Она после этого письма, горемыка, и руки опустит, и работа ей не в работу.
Нет!
На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть, все снести, если к этому нужда позвала.
А если в тебе бабьей закваски больше, чем мужской, то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть попышнее, чтобы хоть сзади на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или коров доить, а на фронте ты такой не нужен, там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза за это время был ранен, но оба раза по легости: один раз — в мякоть руки, другой — в ногу; первый раз — пулей с самолета, другой — осколком снаряда.
Дырявил немец мою машину и сверху и с боков, но мне, браток, везло на первых порах.
Везло-везло, да и довезло до самой ручки… Попал я в плен под Лозовеньками в мае сорок второго года при таком неловком случае: немец тогда здорово наступал, и оказалась одна наша стодвадцатидвухмиллиметровая гаубичная батарея почти без снарядов; нагрузили мою машину снарядами по самую завязку, и сам я на погрузке работал так, что гимнастерка к лопаткам прикипала.
Надо было сильно спешить потому, что бой приближался к нам: слева чьи-то танки гремят, справа стрельба идет, впереди стрельба, и уже начало попахивать жареным… Командир нашей! автороты спрашивает: «Проскочишь, Соколов?»
А тут и спрашивать нечего было.
Там товарищи мои, может, погибают, а я тут чухаться буду?
«Какой разговор! — отвечаю ему.
— Я должен проскочить, и баста!»
«Ну, — говорит, — дуй! Жми на всю железку!»
Я и подул.
В жизни так не ездил, как на этот раз!
Знал, что не картошку везу, что с этим грузом осторожность в езде нужна, но какая же тут может быть осторожность, когда там ребята с пустыми руками воюют, когда дорога вся насквозь артогнем простреливается.
Пробежал километров шесть, скоро мне уже на проселок сворачивать, чтобы пробраться к балке, где батарея стояла, а тут гляжу — мать честная — пехотка наша и справа и слева от грейдера по чистому полю сыплет, и уже мины рвутся по их порядкам.
Что мне делать?
Не поворачивать же назад?
Давлю вовсю!
И до батареи остался какой-нибудь километр, уже свернул я на проселок, а добраться до своих мне, браток, не пришлось… Видно, из дальнобойного тяжелый положил он мне возле машины.
Не слыхал я ни разрыва, ничего, только в голове будто что-то лопнуло, и больше ничего не помню.
Как остался я живой тогда — не понимаю, и сколько времени пролежал метрах в восьми от кювета — не соображу.
Очнулся, а встать на ноги не могу: голова у меня дергается, всего трясет, будто в лихорадке, в глазах темень, в левом плече что-то скрипит и похрустывает, и боль во всем теле такая, как, скажи, меня двое суток подряд били чем попадя.
Долго я по земле на животе елозил, но кое-как встал.
Однако опять же ничего не пойму, где я и что со мной стряслось.
Память-то мне начисто отшибло.
А обратно лечь боюсь.
Боюсь, что ляжу и больше не встану, помру. Стою и качаюсь из стороны в сторону, как тополь в бурю.
Когда пришел в себя, опомнился и огляделся как следует, — сердце будто кто-то плоскогубцами сжал: кругом снаряды валяются, какие я вез, неподалеку моя машина, вся в клочья побитая, лежит вверх колесами, а бой-то, бой-то уже сзади меня идет… Это как?
Нечего греха таить, вот тут-то у меня ноги сами собою подкосились, и я упал как срезанный, потому что понял, что я — в плену у фашистов.
Вот как оно на войне бывает…
Ох, браток, нелегкое это дело понять, что ты не по своей воле в плену.