Кто этого на своей шкуре не испытал, тому не сразу в душу въедешь, чтобы до него по-человечески дошло, что означает эта штука.
Ну, вот, стало быть, лежу я и слышу: танки гремят.
Четыре немецких средних танка на полном газу прошли мимо меня туда, откуда я со снарядами выехал… Каково это было переживать?
Потом тягачи с пушками потянулись, полевая кухня проехала, потом пехота пошла, не густо, так, не больше одной битой роты.
Погляжу, погляжу на них краем глаза и опять прижмусь щекой к земле, глаза закрою: тошно мне на них глядеть, и на сердце тошно…
Думал, все прошли, приподнял голову, а их шесть автоматчиков — вот они, шагают метрах в ста от меня.
Гляжу, сворачивают с дороги и прямо ко мне. Идут молчаком.
«Вот, — думаю, — и смерть моя на подходе».
Я сел, неохота лежа помирать, потом встал.
Один из них, не доходя шагов нескольких, плечом дернул, автомат снял.
И вот как потешно человек устроен: никакой паники, ни сердечной робости в эту минуту у меня не было.
Только гляжу на него и думаю:
«Сейчас даст он по мне короткую очередь, а куда будет бить?
В голову или поперек груди?»
Как будто мне это не один черт, какое место он в моем теле прострочит.
Молодой парень, собою ладный такой, чернявый, а губы тонкие, в нитку, и глаза с прищуром.
«Этот убьет и не задумается», — соображаю про себя.
Так оно и есть: вскинул автомат — я ему прямо в глаза гляжу, молчу, а другой, ефрейтор, что ли, постарше его возрастом, можно сказать пожилой, что-то крикнул, отодвинул его в сторону, подошел ко мне, лопочет по-своему и правую руку мою в локте сгибает, мускул, значит, щупает.
Попробовал и говорит: «О-о-о!» — и показывает на дорогу, на заход солнца.
Топай, мол, рабочая скотинка, трудиться на наш райх.
Хозяином оказался, сукин сын!
Но чернявый присмотрелся на мои сапоги, а они у меня с виду были добрые, показывает рукой: «Сымай».
Сел я на землю, снял сапоги, подаю ему.
Он их из рук у меня прямо-таки выхватил.
Размотал я портянки, протягиваю ему, а сам гляжу на него снизу вверх.
Но он заорал, заругался по-своему и опять за автомат хватается.
Остальные ржут.
С тем по-мирному и отошли.
Только этот чернявый, пока дошел до дороги, раза три оглянулся на меня, глазами сверкает, как волчонок, злится, а, чего?
Будто я с него сапоги снял, а не он с меня.
Что ж, браток, деваться мне было некуда.
Вышел я на дорогу, выругался страшным кучерявым, воронежским матом и зашагал на запад, в плен!..
А ходок тогда из меня был никудышный, в час по километру, не больше. Ты хочешь вперед шагнуть, а тебя из стороны в сторону качает, возит по дороге, как пьяного.
Прошел немного, и догоняет меня колонна наших пленных, из той же дивизии, в какой я был.
Гонят их человек десять немецких автоматчиков.
Тот, какой впереди колонны шел, поравнялся со мною и, не говоря худого слова, наотмашь хлыстнул меня ручкой автомата по голове.
Упади я, — и он пришил бы меня к земле очередью, но наши подхватили меня на лету, затолкали в средину и с полчаса вели под руки.
А когда я очухался, один из них шепчет:
«Боже тебя упаси падать!
Иди из последних сил, а не то убьют».
И я из последних сил, но пошел.
Как только солнце село, немцы усилили конвой, на грузовой подкинули еще человек двадцать автоматчиков, погнали нас ускоренным маршем.
Сильно раненные наши не могли поспевать за остальными, и их пристреливали прямо на дороге.
Двое попытались бежать, а того не учли, что в лунную ночь тебя в чистом поле черт-те насколько видно, ну, конечно, и этих постреляли.
В полночь пришли мы в какое-то полусожженное село.
Ночевать загнали нас в церковь с разбитым куполом.
На каменном полу — ни клочка соломы, а все мы без шинелей, в одних гимнастерках и штанах, так что постелить и разу нечего.
Кое на ком даже и гимнастерок не было, одни бязевые исподние рубашки.
В большинстве это были младшие командиры.
Гимнастерки они посымали, чтобы их от рядовых нельзя было отличить.