В эту ночь к шерифу приехал деревенский парень с отцом.
Парень рассказал о том, как в пятницу ночью ехал на машине домой и как в нескольких милях от места преступления его остановил мужчина с пистолетом.
Парень полагал, что его хотели ограбить и даже убить, и решил перехитрить этого человека -- привезти его прямо к себе на двор, а там остановить машину, выскочить и звать на помощь, но человек что-то заподозрил, велел остановить машину и вылез.
Отец поинтересовался, сколько из этой тысячи долларов придется на их долю.
-- Поймаете его, тогда поговорим, -- ответил шериф.
Они разбудили собак, посадили в другую машину. Парень показал, где человек вылез, и они пустили собак, которые сразу ринулись в лес и, со свойственным им безотказным чутьем на металл в любом виде, почти сразу нашли револьвер с двумя заряженными камерами.
-- Старинный, капсюльный, такими в Гражданскую воевали, -- сказал помощник. -- Один капсюль надколот, Но заряд цел.
Как по-вашему, что он с ним делал?
-- Спустите собак, -- сказал шериф. -- Может, их поводки беспокоят.
Так и сделали.
Собаки очутились на свободе; через полчаса они потерялись.
Не люди потеряли собак; собаки потеряли людей.
Они были всего-навсего за речкой, за прибрежной грядой, и люди ясно их слышали.
Они уже не лаяли, как прежде, -- уверенно, с гордостью и, пожалуй, удовольствием.
Теперь они выли, протяжно и безнадежно, а люди настойчиво их звали.
Но животные, наверно, не слышали их.
Оба голоса были различимы, и все-таки казалось, что этот колокольный униженный вой исходит из одной глотки, словно собаки сидят бок о бок.
Так их и нашли немного погодя -- в канаве, рядышком.
К тому времени голоса их звучали почти по-детски.
Там же отряд и остался, дожидаясь, когда рассветет и можно будет отыскать дорогу к машинам.
Наступило утро понедельника.
Жара начала усиливаться в понедельник.
Во вторник ночью темнота после знойного дня душна, неподвижна, томительна; едва переступив порог, Байрон чувствует, как ноздри его напрягаются и белеют от густого, затхлого запаха дома, где хозяйничает мужчина.
А когда подходит Хайтауэр, запах рыхлого немытого тела и несвежего белья -- выделений малоподвижной тучности, неопрятной сидячей жизни, пренебрегающей мытьем, -- становится почти нестерпимым.
Входя, Байрон думает, как думал уже не раз:
"Это его право.
Мне это, может, не годится, а ему годится, и это его право".
И вспоминает, как однажды он, кажется, нашел ответ, словно его осенило, озарило:
"Это-дух благости.
Конечно, он кажется нам дурным, раз мы сами дурные и грешные".
И опять они сидят друг против друга в кабинете, разделенные столом, горящей лампой.
Байрон опять сидит на жестком стуле, опустив лицо, неподвижно.
Голос его сдержан, упрям -- голос человека, который рассказывает что-то не только неприятное, но и не вызывающее доверия.
-- Я хочу подыскать ей другое жилье.
Где не так людно.
Где она сможет...
Хайтауэр наблюдает за его склоненным лицом.
-- Зачем ей переезжать?
Если ей там удобно, и в случае чего женщина рядом?
Байрон не отвечает.
Он сидит неподвижно, потупясь; лицо его спокойно, упрямо; глядя на него, Хайтауэр думает:
"Это потому, что так много событий.
Слишком много событий.
Вот в чем дело.
Человек делает, порождает несравненно больше того, что может или должен вынести.
Вот так он и узнает, что может вынести все.
Вот в чем дело Это и ужасно.
Что он может вынести все, все".
Он наблюдает за Байроном.
-- И что же, весь этот переезд -- только из-за миссис Бирд?