Уильям Фолкнер Во весь экран Свет в августе (1932)

Приостановить аудио

Хорошие женщины мучаются с хамами, пропойцами и прочими.

Но от какого хама, какая женщина, хороша она или плоха, пострадала так, как страдают мужчины от хороших женщин?

Скажите мне, Байрон.

Они беседуют тихо, без горячности, умолкая то и дело, чтобы взвесить слова собеседника, -- как два человека, уже непоколебимые в своих убеждениях.

-- Пожалуй, вы правы, -- говорит Байрон. -- Во всяком случае, не мне говорить, что вы ошибаетесь.

Но и не думаю, чтобы вы могли так сказать, даже если я не прав.

-- Да, -- отвечает Хайтауэр.

-- Если я не прав, -- повторяет Байрон. -- Так что пожелаю-ка я вам спокойной ночи. -- И добавляет тихо: -- Дорога туда неблизкая.

-- Да, -- соглашается Хайтауэр. -- Я и сам, случалось, туда ходил.

Мили, наверное, три.

-- Две мили, -- говорит Байрон. -- Что ж. -- Он поворачивается.

Хайтауэр не двигается.

Байрон поправляет пакеты, которых так и не выпустил из рук. -- Пожелаю вам спокойной ночи, -- говорит он, направляясь к двери. -- Я думаю, в скором времени увидимся.

-- Да, -- говорит Хайтауэр. -- Я чем-нибудь могу быть полезен?

Вам что-нибудь нужно? Простыни и прочее?

-- Большое спасибо.

Думаю, ей хватит.

Там уже было кое-что.

Большое спасибо.

-- Вы дадите мне знать?

Если будут новости.

Когда ребенок... С доктором договорились?

-- Я об этом позабочусь.

-- Но вы с ним говорили?

Вы с ним условились?

-- Я все устрою.

И дам вам знать.

Его уже нет.

Снова Хайтауэр наблюдает из окна, как он выходит на улицу и отправляется в свой двухмильный путь к окраине, со свертками еды в руках.

Он скрылся из виду -- ушел, выпрямившись, скорым шагом; такого шага обрюзглый и склонный к одышке старик, старик, слишком долго проживший сиднем, не выдержал бы.

И жарким августовским вечером Хайтауэр наклоняется к окну, не чувствуя запаха, в котором живет, -- запаха людей, живущих уже вне жизни, запаха усыхающей рыхлости и лежалого белья -- как бы первого веяния могилы, -- и, прислушиваясь к шагам, которые, чудится ему, еще слышны, хотя он знает, что они давно смолкли, думает:

"Благослови его Бог. Помоги ему Бог"; думает Молодость.

Молодость.

Что может сравниться с этим, ничто на свете с этим не сравнится. Он тихо думает:

"Не надо мне было отвыкать молиться".

И он уже не слышит шагов.

Он слышит только несметный и неумолчный хор насекомых и, наклонившись над подоконником, вдыхая горячую крепкую всячину земных запахов, думает о том, как в молодости, молодым, он любил темноту, любил бродить и сидеть под деревьями ночью.

Тогда почва, кора деревьев становились живыми, первобытными и воскрешали, навораживали неведомые и зловещие полувосторги, полуужасы.

Он боялся этого.

Он страшился; он любил боясь.

Но вот однажды, в семинарии, он понял, что больше не боится.

Словно дверь куда-то захлопнулась.

Он больше не боялся темноты.

Он просто ненавидел ее; он бежал от нее -- в стены, к искусственному свету.

"Да, -думает он. -- Нельзя мне было отвыкать молиться".

Он отворачивается от окна.

Одна стена кабинета заставлена книгами.

Он останавливается перед ними, ищет и наконец находит нужную.

Это -- Теннисон.

Затрепанный, с загнутыми уголками.