А потом кто-то сказал, что есть такой парень, не то Берч, не то Банч, не то еще как-то, работает на строгальной фабрике в Джефферсоне, и она явилась сюда.
Приехала на телеге в субботу, когда мы были на месте убийства, пришла на фабрику, и оказывается, он -- не Берч, а Банч.
А Байрон говорит, он, не подумавши, сказал ей, что муж ее -- в Джефферсоне.
А потом, говорит, она приперла его к стенке и заставила сказать, где Браун живет.
Но что Браун или Берч замешан с Кристмасом в этом убийстве, он ей не сказал.
Сказал только, что Браун отлучился по делам.
И правда -- чем не дело?
А уж работа-то -- точно.
В жизни не видел, чтобы человек так сильно хотел тысячу долларов и столько ради нее терпел.
Словом, она сказала, что дом Брауна, наверно, и есть тот самый, который Лакус Берч обещал ей приготовить, переехала сюда ждать, когда Браун освободится от этих самых дел, для которых он отлучился.
Байрон говорит, он не мог ей помешать -- не хотел ей правду говорить о Брауне после того, как, можно сказать, наврал.
Он будто бы еще раньше хотел к вам прийти и сказать, только вы его опередили, он ее и устроить как следует не успел.
-- Лукас Берч? -- говорит шериф.
-- Я и сам удивился, -- отвечает помощник. -- Что вы думаете с ними делать?
-- Ничего, -- говорит шериф. -- Я думаю, они там никому не помешают. Дом не мой -- не мне их и выгонять.
И, как ей Байрон правильно сказал, Берч, или Браун, или как там его, пока что будет довольно сильно занят.
-- А Брауну вы скажете про нее?
-- Пожалуй, нет, -- отвечает шериф. -- Это не мое дело.
Я не занимаюсь женами, которых он бросил в Алабаме или где-нибудь еще.
Я мужем занимаюсь, которым он, кажется, обзавелся у нас в Джефферсоне.
Помощник гогочет.
-- Вот ведь, действительно, -- говорит он.
Потом остывает, задумывается. -- Если он свою тысячу не получит, ведь он, поди, просто умрет.
-- Умрет -- вряд ли, -- отвечает шериф.
В три часа ночи, в среду, в город на неоседланном муле приехал негр.
Он вошел к шерифу в дом и разбудил его.
Явился он из негритянской церкви в двадцати милях отсюда, прямо с еженощного радения.
Накануне вечером посреди гимна сзади раздался страшный грохот, и прихожане, обернувшись, увидели человека, стоявшего в дверях.
Дверь была не заперта и даже не затворена, но человек, по-видимому, рванул за ручку и так хватил дверью о стену, что звук этот прорезал слаженное пение, как пистолетный выстрел.
Затем он быстро двинулся по проходу между скамьями, где оборвалось пение, к кафедре, где священник замер, так и не разогнувшись, не опустив рук, не закрыв рта.
Тогда они увидели, что он белый. В густом пещерном сумраке, еще более непроглядном от света двух керосиновых ламп, люди не могли рассмотреть пришельца, пока он не достиг середины прохода.
Тут они увидели, что лицо у него не черное, и где-то завизжала женщина, а сзади люди повскакали и бросились к двери; другая женщина, на покаянной скамье, и так уже близкая к истерике, вскочила и, уставясь на него белыми выпученными глазами, завопила:
"Это дьявол!
Это сам сатана!"
И побежала, не разбирая дороги.
Побежала прямо к нему, а он на ходу сшиб ее кулаком, перешагнул и пошел дальше, среди ртов, разинутых для крика, среди пятящихся людей, прямо к кафедре -- и вцепился в священника.
"А его никто не задевал, даже тут, -- рассказывал гонец. -- Все очень быстро получилось, никто не знал, кто он такой, и откуда, и чего ему надо.
Женщины кричат, визжат, а он как схватит брата Биденбери за глотку и -- с кафедры его тащить.
Мы видим, брат Биденбери говорит с ним, успокоить его хочет, а он брата Биденбери трясет и бьет по щекам.
Женщины визжат, кричат, и даже не слыхать, чего ему брат Биденбери говорит, -- только сам он его не трогал, не ударил, ничего, -- тут к нему старики, дьяконы подошли, хотели поговорить, и он брата Биденбери выпустил, развернулся и старого Папу Томпсона, восьмой десяток ему, сшиб прямо под покаянную скамью, а потом нагнулся, как схватит стул, как замахнется -- они и отступили.
В церкви кричат, визжат, к дверям бегут.
А он повернулся, влез на кафедру, -- брат Биденбери пока что с другого края слез, -- и встал: сам грязный с головы до ног, лицо черным волосом заросло, и руки поднял, как проповедник.
И как начал оттуда Бога ругать, прямо криком ругается, громче, чем женщины визжат, -- а люди Роза Томпсона держат, Папы Томпсона дочки сына, в нем росту шесть футов, и бритва в руке открытая, а он кричит:
"Убью.
Пустите, братцы.
Он дедушку ударил.
Убью.
Пустите.
Прошу, пустите", -- а люди на улицу лезут, по проходу бегут, топочут, в дверь прут, а он на кафедре ругает Бога, а люди Роза Томпсона оттаскивают, а Роз все просит, пустите!
Но Роза мы все-таки из церкви вытащили и спрятались в кустах, а он все кричит и ругается на кафедре.