Уильям Фолкнер Во весь экран Свет в августе (1932)

Приостановить аудио

Но ярость, торжество ушли с ее лица: она хрипло скулила, пытаясь отнять у него ребенка

"Только поосторожнее, -- сказал он. -- Поосторожнее, ладно?"

Она кивнула, скуля, тихонько щупая ребенка Но руки у нее не дрожали, и он отдал ей ребенка.

И теперь она сидит, держа его на коленях, а опоздавший врач стоит возле койки, разговаривает бодрым ворчливым голосом и что-то быстро делает руками.

Хайтауэр отворачивается, выходит и осторожно, по-стариковски спускается со сломанной приступки на землю, будто в дряблом его брюшке спрятано что-то смертоносное и гремучее, как динамит.

Уже не заря-утро на дворе: встало солнце.

Он остановился, озирается; зовет:

"Байрон".

Ответа нет.

Потом он видит, что мула, который был привязан неподалеку к заборному столбу, тоже нет.

Он вздыхает,

"Так, -- думает он. -- В довершение всех обид, которые я терплю от Байрона, я должен две мили идти пешком до дома.

Это недостойно Байрона, ненависти.

Впрочем, деяния наши часто нас недостойны.

А также мы -своих деяний".

Он медленно бредет к городу -- худой мужчина с брюшком, в замусоленной панаме и грубой бумажной ночной рубахе, кое-как заправленной в черные брюки.

"Хорошо еще, что я не слишком поторопился и надел туфли", -- думает он.

"Я устал, -- думает он с досадой. -- Устал и не смогу заснуть".

Он думает об этом с досадой, устало, в ритме шагов -- и сворачивает в свою калитку.

Солнце уже высоко, город проснулся; там и сям тянет дымом -- готовят завтрак.

"Самое малое, что он мог бы для меня сделать, -- думает он, -после того, как не оставил мне мула, это поехать вперед и растопить у меня печку.

Раз уж он считает, что двухмильная прогулка полезна мне для аппетита".

Он идет на кухню и растапливает плиту, -- медленно, неумело, так же неумело, как в первый день, двадцать пять лет назад; потом ставит кофе.

"И опять лягу, -- думает он. -- Хотя уверен, что не засну".

Но он замечает, что мысли у него сварливые, как мирное нытье сварливой женщины, которого не слушает даже она сама; тут он обнаруживает, что готовит себе по привычке обильный завтрак, и замирает на месте, прищелкивая языком, как бы от неудовольствия.

"Я должен был бы чувствовать себя хуже", -- думает он.

Но вынужден признать, что этого нет.

Он стоит, высокий, мешковатый, заброшенный, в своей заброшенной и запущенной кухне, держа в руке чугунную сковородку с тусклой пленкой вчерашнего жира, -- и волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывает на него.

"Я им показал! -думает он. -- Жизнь еще дается в руки старику, а они опаздывают.

Им достаются лишь последки, как сказал бы Байрон".

Да, это-тщеславие и суетная гордость.

Но медленно спадающей горячей волне -- все равно, она глуха к укорам.

Он думает:

"Ну и что?

Ну и что ж, что я их испытываю -- торжество и гордость?

Ну и что?"

Но тепло, волна, по-видимому, и к этому безразличны, не нуждаются в поддержке; не остужает их и вещественность апельсина, яичницы и подрумянившегося хлеба.

А он, глядя на грязные пустые тарелки на столе, говорит уже вслух:

"Честное слово.

Я их даже мыть сейчас не буду".

И в спальню не идет, хотя ночью не выспался.

Он подходит к двери и заглядывает туда, все еще согреваемый ощущением цели и гордостью, думает:

"Ну, это если бы я был женщиной.

Женщина бы так и сделала-легла бы в постель".

Он идет в кабинет.

Он движется, как человек, имеющий перед собой цель, -- он, который двадцать пять лет совсем ничего не делал от того мгновения, когда просыпался, и до того, когда засыпал опять.

И книга, которую он берет теперь, -- не Теннисон: он и здесь выбирает мужскую пищу.

Это "Генрих IV", -- и, выйдя на задний двор, он ложится в провисший шезлонг под шелковицей -плюхается тяжело и с размаху.

"А поспать мне не удастся, -- думает он, -потому что скоро явится Байрон и опять разбудит.

Впрочем, узнать, какое еще дело он для меня придумал, -- это, может быть, и стоит сна".