Он засыпает быстро, почти сразу, с храпом.
Если бы кто-нибудь подошел и заглянул в кресло, то увидел бы под двумя сияющими осколками неба в очках -невинное, мирное и уверенное лицо.
Но никто к нему не подходит, хотя когда он просыпается -- почти шесть часов спустя, -- ему кажется, что его кто-то звал.
Он порывисто садится, кресло под ним скрипит.
"Да? -- говорит он. -Да?
Что такое?"
И хотя никого нет, он озирается, как бы ожидая и прислушиваясь, с тем же волевым и уверенным выражением лица.
И радость в нем тоже не остыла.
"А я надеялся, что просплюсь и остыну, -- думает он и сразу поправляет себя: -- То есть нет.
Не надеялся, конечно.
Я хочу сказать -боялся.
Итак, я все же сдался, -- думает он молча, не шевелясь.
Потом потирает руки, сперва -- легонько, чуть виновато -- Все же сдался.
И я себе позволю Да.
Может быть, и это для меня припасено.
И я не буду противиться".
И он говорит про себя: Ребенка принял я В мою честь еще никого не называли.
А я ведь знаю случаи, когда благодарная мать называла его в честь доктора, который помогал ей разрешиться.
Впрочем, есть ведь Байрон.
Право первенства, конечно, за ним.
Ей придется рожать еще, и не одного -- он вспоминает молодое сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием Не одного.
Многих.
В этом будет ее жизнь, ее судьба.
И, мирно повинуясь ей, доброе племя заселять будет добрую землю, из крепких этих чресл без спешки и суеты произойдут мать и дочь.
Но теперь -- порожденные Байроном.
Бедный малый.
Хоть и заставил меня возвращаться пешком.
Он входит в дом.
Бреется, снимает ночную рубаху и надевает ту, что носил вчера, потом -- воротничок, батистовый галстук и панаму.
Дорога до хибарки занимает меньше времени, чем оттуда домой, хотя идет он лесом, где ходьба тяжелее.
"Надо делать это почаще, -- думает он, чувствуя перемежающийся свет, жар солнца, жестокий, животворный запах земли и леса, громкую тишину. -- От этой привычки тоже нельзя было отказываться.
Но, может быть, они теперь обе возобновятся, пусть даже это неравноценно молитве".
Он выходит из леса на выгон, который заканчивается у хибарки.
За хибаркой он видит купу деревьев, где стоял сгоревший дом, но черных и немых головешек, которые были некогда досками и балками, отсюда не видно.
"Несчастная женщина, -- думает он. -- Несчастная, бесплодная женщина.
Не дожить всего недели до той поры, когда счастье вернулось в эти места.
Когда счастье и жизнь вернулись на эти бесплодные, загубленные земли".
И видятся, чудятся ему призраки тучных нив и щедрой плодоносной черной жизни в этой стороне, грудные крики, плодовитые женщины, голые детишки в пыли перед дверьми; и опять -- большой дом, шумный, оглашаемый дискантовыми криками потомства.
Он подходит к хибарке.
Не стучится; уже отворяя дверь, спрашивает веселым, раскатистым голосом:
-- Можно доктору войти?
В хибарке только мать и дитя.
Она лежит высоко на подушках, ребенок -- у груди.
Хайтауэр входит в тот миг, когда она прикрывает голую грудь простыней, глядя на дверь без всякой тревоги, но внимательно, и лицо у нее ясно и приветливо, будто она сейчас улыбнется.
У него на глазах это выражение гаснет.
-- А я думала... -- произносит она.
-- Вы думали, это кто? -- говорит, рокочет он.
Подходит к койке и смотрит на нее, на крохотное сморщенное терракотовое личико ребенка, которое будто подвешено-спящее и лишенное тела -- к ее груди.
Скромно и безмятежно она подтягивает простыню повыше, а лысый, худой мужчина с брюшком стоит над ней, и его ласковое лицо светится торжеством.
Она смотрит на ребенка.