Над узкой, вымощенной плитами галереей поднимались к сводам каменные колонны со следами многих непогод и жующих табак поколений.
Под ними, размеренно и неутомимо, с бесцельной сосредоточенностью, напоминая монахов на монастырском дворе, прохаживались (а среди них стояли неподвижно или что-то цедили друг другу сквозь зубы сравнительно молодые мужчины, горожане -- частью знакомые Байрону конторщики, адвокаты и даже торговцы, вдруг сделавшиеся похожими благодаря одинаковому выражению властности в облике, как у полицейских в штатском, которых не очень заботит, высовывается из-под штатского полицейский или нет) деревенские в комбинезонах и, тихо беседуя между собой о деньгах и урожае, тихо поглядывали наверх, где суд присяжных при закрытых дверях готовился отнять жизнь у человека, которого мало кто из них видел и знал в лицо, -- за то, что он отнял жизнь у женщины, которую еще того меньше знали и видели.
На площади выстроились повозки и запыленные машины, привезшие их в город, а по улицам и магазинам бродили стайками приехавшие с ними жены и дочери -медленно и тоже бесцельно, как скот или облака.
Байрон стоял там довольно долго, не шевелясь, ни к чему не прислонясь -- и хотя он прожил в городе семь лет, имя и лицо этого щуплого человека были знакомы деревенским еще меньше, чем имя и лицо убийцы или убитой.
Но Байрон об этом не думал.
Теперь ему было все равно, хотя какую-нибудь неделю назад он чувствовал бы себя по-другому.
Тогда он не стоял бы здесь, где всякий может увидеть его и, чего доброго, узнать: Байрон Банч -- пожал, чего не сеял, хлопотал о чужой девке, пока ее милый добывал тысячу долларов.
И ничего за это не получил.
Байрон Банч -- охранял ее доброе имя, когда она выкинула это доброе имя на помойку, помогал родить пригульного ребенка в тишине и покое, взял на себя все расходы, и за это ему позволили послушать детский крик.
Не получил ничего, кроме разрешения привести к ней обратно другого мужчину, когда он выколотит свою тысячу, и Байрон станет не нужен.
Байрон Банч.
"Теперь я могу уехать", -- подумал он.
Он начал глубоко дышать.
Он чувствовал, что дышит глубоко, словно каждый раз тело пугалось, что при следующем вдохе оно не доберет воздуха, и случится что-то ужасное, и что в любой миг он может взглянуть на свою грудь -- дышит ли -- и не увидит никакого движения, как в динамитном патроне, когда он только начинает, напрягается для вот Вот ВОТ, а форма, наружность палочки не меняется; что прохожие, глядя на него, не замечают перемены: щуплый человек, на котором не задержишь взгляда, а взглянув, никогда не поверишь, что он мог сделать столько, сколько сделал, и чувствовать столько, сколько чувствовал; который верил, что там, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, у него не будет случая причинить себе горе.
Он шел среди людей.
"Мне надо куда-то уехать", -- думал он.
Он мог шагать в такт:
"Мне надо куда-то уехать".
Это поможет ему идти.
Он все еще повторял эти слова, когда подошел к пансиону.
Окно его комнаты выходило на улицу.
Еще не осознав, что он смотрит в ту сторону, он уже отвел взгляд.
"Еще увижу, как кто-нибудь читает или курит в окне", -- подумал он.
Он вошел в коридор.
После солнечного утра глаза ничего не видели.
Он чувствовал запах влажного линолеума, мыла.
"Все еще понедельник, -- подумал он. -- Я уж и забыл.
Может, это -- следующий понедельник.
По всему похоже, что так".
Он не дал знать о себе голосом.
Глаза понемногу привыкли к темноте.
Послышались шлепки швабры, то ли в конце коридора, то ли на кухне.
Затем в прямоугольнике света -- задней двери, тоже открытой, -- показалась наклоненная голова миссис Бирд, а затем, силуэтом, вся фигура, двигавшаяся по направлению к нему.
-- Так, -- сказала она, -- это мистер Байрон Банч.
Мистер Байрон Банч.
-- Я, -- сказал он, думая:
"Только толстая женщина, у которой забот в жизни разве что на это ведро наберется, не постарается быть..."
Опять он не смог придумать слово, которое Хайтауэр наверняка бы знал и произнес, не задумавшись.
"Видно, я без него не только сделать ничего не могу -- я и думать не могу без его помощи". -- Я... -- сказал он.
И стоял там, не в силах даже объяснить, что пришел попрощаться.
"Может, и нет, -- размышлял он. -- Когда человек прожил в комнате семь лет, его не выселяют в один день.
Только вряд ли это помешает ей сдать комнату другому". -- Я, кажется, задолжал вам за комнату, -- сказал он.
Она смотрела на него: строгое, располагающее лицо, и нельзя оказать, что недоброжелательное.
-- За что задолжали? -- удивилась она. -- Я думала, вы устроились.
Переселились на лето в палатку. -- Она смотрела на него.
И наконец сказала.
Она преподнесла это мягко и деликатно -- в меру возможности. -- Мне уже заплатили за эту комнату.
-- А-а, -- сказал он. -- Ну да.
Понятно.
Ну да. -- Он спокойно взглянул на чистую, застланную линолеумом лестницу, истертую в числе прочих и его ногами.