Уильям Фолкнер Во весь экран Свет в августе (1932)

Приостановить аудио

К Хайтауэру".

Он не замедлил шагов, но, оставляя дом в стороне, побежал к улице.

Машина, которая обогнала его и потеряла, теперь вернулась и была там, где ей полагалось быть, где ей предписал быть Игрок.

Не дожидаясь его сигнала, она затормозила, и из нее вылезли трое.

Гримм, не говоря ни слова, повернулся и побежал через садик в дом, где жил в одиночестве опозоренный священник, и те трое влетели за ним следом в переднюю и остановились, принеся с собой в затхлый келейный сумрак сверкание свирепого летнего солнца.

Она объяла их, вселилась в них -- его бесстыдная свирепость.

Осененные ею, бесплотно повисшие в воздухе лица, словно из-под нимбов, вперились в окровавленное лицо Хайтауэра, когда они наклонились и стали поднимать его с того места в передней, где на него налетел Кристмас, где поднятые вооруженные скованные руки беглеца, сверкнув огнем, как перуны в руках разъяренного мстительного бога, вершащего суд, обрушились на его голову.

Преследователи поддерживали старика.

-- В какой комнате? -- сказал Гримм, тряся его. -- Старик, в какой он комнате?

-- Джентльмены! -- сказал Хайтауэр.

А потом: -- Люди, люди!

-- Старик, в какой он комнате? -- гаркнул Гримм.

Преследователи поддерживали старика; в сумраке прихожей, после солнечного света, он с его лысым черепом и большим белым лицом, залитым кровью, тоже был ужасен.

-- Люди! -- закричал он. -- Послушайте меня.

Он был здесь той ночью.

В ночь убийства он был со мной.

Клянусь богом...

-- Черт возьми! -- закричал Гримм, и голос его был чист и гневен, как голос молодого жреца. -- Неужели все священники и старые девы в Джефферсоне стали подстилкой для этой желтопузой сволочи? -- Он отшвырнул старика и кинулся дальше.

Казалось, он только и ждал, когда Игрок опять сделает им ход, -- и с той же безотказной уверенностью побежал прямо на кухню, к двери, открыв огонь чуть ли не раньше, чем увидел опрокинутый набок стол, за которым скорчился в углу комнаты беглец, и на ребре стола -- жарко сверкавшие руки.

Гримм выпустил в стол весь магазин; потом оказалось, что все пять пробоин можно прикрыть сложенным носовым платком.

Но Игрок еще не кончил.

Когда остальные вбежали на кухню, они увидели, что стол отброшен в сторону, а Гримм склонился над телом.

Когда они подошли посмотреть, чем он занят, они увидели, что человек еще не умер, а когда увидели, что делает Гримм, один из них издал придушенный крик, попятился к стене и его стало рвать.

Затем Гримм отскочил и отшвырнул за спину окровавленный мясницкий нож.

-- Теперь ты даже в аду не будешь приставать к белым женщинам! -сказал он.

Но человек на полу не пошевелился.

Он тихо лежал, в открытых глазах его выражалось только то, что он в сознании, и лишь на губах затаилась какая-то тень.

Долго смотрел он на них мирным, бездонным, невыносимым взглядом.

Затем его лицо и тело словно осели, сломались внутри, а из брюк, располосованных на паху и бедрах, как вздох облегчения, вырвалась отворенная черная кровь.

Она вырвалась из его бледного тела, как сноп искр из поднявшейся в небо ракеты; в черном этом взрыве человек словно взмыл, чтобы вечно реять в их памяти.

В какие бы мирные долины ни привела их жизнь, к каким бы тихим берегам ни прибила старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось читать им в зеркальных обликах своих детей -- этого лица им не забыть.

Оно пребудет с ними -- задумчивое, покойное, стойкое лицо, не тускнеющее с годами, и не очень даже грозное, но само по себе безмятежное, торжествующее само по себе.

Снова из города, чуть приглушенный стенами, долетел вопль сирены, взвился в невероятном крещендо и пропал за гранью слуха.

Уже угасает прощально медный закатный свет: уже пустынна и готова за низкими кленами и низкой вывеской улица, обрамленная окном кабинета, как сцена.

Он помнит, как в молодости, когда он приехал в Джефферсон из семинарии, этот закатный медный свет казался почти слышимым, будто замирающий желтый обвал труб, замирающий в тишине и ожидании, откуда вскоре возникнут они.

И не успевали еще смолкнуть трубы, а ему уже чудилось в воздухе зарождение грома -- пока не громче шепота, слушка.

Но он никому об этом не рассказывал.

Даже ей.

Даже ей в те дни, когда ночами они любили друг друга, и стыда, отчуждения еще не было, и она знала, еще не успела забыть в отчуждении, тоске, а затем и безнадежности, почему он сидит перед этим окном, дожидаясь ночи, мгновения, когда ночь наступит.

Даже ей, женщине.

Этой женщине.

Женщине (не семинарии, как прежде верилось): Страдательному и Безличному, сотворенному Богом, чтобы принять и хранить не только семя его тела, но и -- духа, которое есть истина или настолько близко к истине, насколько он осмелится подойти.

В семье он был единственным ребенком.

Когда он родился, отцу пошел шестой десяток, а мать уже двадцать лет тяжело болела.

Со временем в нем укоренилось убеждение, что причиной этому -- пища, которой ей пришлось довольствоваться в последний год Гражданской войны.

Возможно, это и было причиной.

Отец его не имел рабов, хотя был сыном человека, который в свое время владел рабами.

Он тоже мог бы их иметь.

Но хотя он родился, вырос и жил в тот век и в том краю, где иметь рабов было дешевле, чем не иметь, он не желал ни есть пищи, выращенной и приготовленной черными рабами, ни спать на постеленных ими простынях.

Поэтому в войну, когда его не было дома, жена обходилась таким огородом, какой могла возделать сама или со случайной помощью соседей.