Словом, что-то там было такое, про что Кристмас не хотел трезвонить, -- да и у Брауна хватило бы ума не растрезвонить, если бы не напился.
Так я слышал.
Сам я при этом не был. -- Подняв голову, он вдруг сознает, что опустил глаза раньше, чем встретился с ней взглядом.
Он словно предугадывает уже что-то безвозвратное, непоправимое -- он, веривший, что здесь, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, случая причинить другому зло или вред у него не будет.
-- А какой он из себя? -- спрашивает она.
-- Кристмас-то?
Ну...
-- Я не про Кристмаса.
-- А-а, Браун.
Ну да.
Высокий, молодой.
Смуглый; женщинам он кажется интересным, -- по слухам, многим.
Большой охотник посмеяться, подурачиться, над людьми подшутить.
Но мне... -- Голос его пресекся.
Он не в силах поднять глаза, выдержать ее упорный трезвый взгляд.
-- Джо Браун, -- говорит она. -- А нет у него такого белого шрамика вот тут, возле рта?
Он не в силах поднять глаза; он сидит на штабеле реек, но сделаного не воротишь, и он готов язык себе откусить.
Из окна кабинета ему видна улица.
Она близко, потому что лужайка не широкая.
Это -- маленькая лужайка, на ней -- пяток низкорослых кленов.
Дом -- некрашеный, бурый, скромный коттедж -- тоже мал и закрыт разросшимися миртами, алтеем и садовым жасмином, если не считать просвета, через который окно смотрит на улицу.
Закрыт настолько, что свет уличного фонаря на углу едва пробивается сюда.
Из окна ему видна и вывеска, которую он называет своим памятником.
Она стоит в углу двора, невысокая, обращенная к улице.
Продолговатая, полметра на метр, доска лицом повернута к прохожим, оборотной стороной к нему.
Но ему и незачем ее читать, потому что он сам аккуратно сделал ее -- при помощи молотка и пилы, сам аккуратно и тщательно вывел на ней надпись, когда понял, что ему понадобятся деньги на хлеб, на дрова и одежду.
Когда он кончил семинарию, у него был небольшой доход с отцовского капитала, но, получив церковь, он свои квартальные чеки сразу же стал переводить на исправительную колонию для девочек в Мемфисе.
Потом у него отняли церковь, отняли Церковь, и самым горьким в жизни -- горше утраты, горше бесчестья -- было для него письмо, в котором он сообщал колонии, что отныне сможет посылать лишь половину прежней суммы.
Он продолжал переводить им половину доходов, которых и целиком едва хватало бы ему на жизнь.
"К счастью, я кое-что умею", -- говаривал он в то время.
Отсюда -- вывеска, которую он сам аккуратно сколотил и сам написал, остроумно замешав в краску битое стекло, чтобы ночью под уличным фонарем буквы по-рождественски искрились:
ПРЕП. ГЕИЛ ХАИТАУЭР, Д. Б.
УРОКИ РИСОВАНИЯ
ИЗГОТОВЛЕНИЕ РОЖДЕСТВЕНСКИХ И ПОЗДРАВИТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТОК
ПРОЯВЛЕНИЕ ФОТОГРАФИИ
Но минуло уже много лет, и учеников у него не было, а рождественских открыток и фотопластинок было мало, краска и дробленое стекло осыпались с полинявших букв.
Их еще можно было прочесть, хотя, как и сам Хайтауэр, большинство горожан в этом не нуждалось.
Лишь изредка нянька-негритянка со своими белыми питомцами останавливалась перед вывеской и читала вслух, праздно и тупо, как водится у этой досужей малограмотной публики, да приезжий, случайно попав на тихую, глухую, немощеную улочку, задерживался, чтобы прочесть надпись, и, взглянув на маленький, бурый, почти закрытый зеленью дом, шел дальше; случалось, приезжий поминал вывеску в беседе с каким-нибудь знакомым из местных.
"А-а, да, -- говорил тот. -- Хайтауэр.
Он там один живет.
Приехал сюда священником пресвитерианской церкви, но жена ему подгадила.
Повадилась тайком в Мемфис ездить, развлекалась там.
Это было лет двадцать пять назад, когда они только приехали.
Некоторые говорили, что он это знал.
Якобы удовлетворить ее не мог или не хотел, и знал, чем она занимается.
И вот, в субботу ночью, в Мемфисе, ее убили -- не то в публичном доме, не то еще где-то.
В газетах -- шум.
Пришлось ему уйти из церкви, а из Джефферсона уехать он почему-то не захотел.
Пробовали его заставить -- для его же блага, ну и ради города, ради церкви.
Церкви-то, понимаешь, это совсем ни к чему.