"Не надо было обо мне молиться.
Ничего бы ей не было, если бы не стала обо мне молиться.
Она не виновата, что состарилась и больше не годна.
Но сообразить должна была, что нельзя обо мне молиться".
Он начал ругать ее.
Он стоял под темным окном и ругал ее -- медленно, обдуманно, похабно.
Он не смотрел на окно.
Казалось, он рассматривал в полутьме свое тело -- словно наблюдая, как оно лениво и сладострастно купается в Шепоте подзаборной грязи, подобно трупу утопленника в стоячем черном пруду чего-то более густого, чем вода.
Он тронул себя ладонями и с нажимом провел ими вверх по животу и груди, под бельем.
Подштанники держались на одной верхней пуговице.
Когда-то у него на белье все пуговицы были на месте.
Их пришивала женщина.
Было такое время -- одно время.
Но это время прошло.
Он стал вытаскивать свое белье из семейной стирки раньше, чем она успевала добраться до него и пришить недостающие пуговицы.
Раз она его опередила; тогда он стал специально замечать и запоминать, какие пуговицы отсутствовали, а потом появились.
Перочинным ножом с холодной, бесчувственной обстоятельностью хирурга он срезал вновь пришитые пуговицы.
Его правая ладонь быстро скользнула вверх по прорехе, как некогда -нож.
Ребром, легко и резко, она ударила по оставшейся пуговице.
Темнота дохнула на него, дохнула ровно, когда одежда спала по ногам -- прохладный рот темноты, мягкий прохладный язык.
Шагнув, он ощутил темный воздух, как воду, он ощутил под ногами росу, как никогда не ощущал ее прежде.
Он прошел через сломанные ворота и остановился у дороги.
Августовский бурьян доставал до бедер.
На листьях и стеблях лежала месячная пыль от проезжавших мимо повозок.
Перед ним тянулась дорога.
Она была чуть бледнее темной земли и деревьев.
По одну сторону стоял город.
С другой -- дорога взбегала на холм.
Вскоре небо там посветлело; холм обозначился.
Потом он услышал машину.
Он не двинулся.
Он стоял подбоченясь, голый, по бедра в пыльном бурьяне, а машина, перевалив через холм, приближалась, светя на него фарами.
Он наблюдал, как тело его, белея, выделяется из темноты, подобно фотоснимку в проявителе.
Он смотрел прямо в фары проносящегося автомобиля.
Оттуда назад долетел пронзительный женский визг.
"Белые сволочи! -- крикнул он. -- Не первая ваша сука повидала..." Но машина умчалась.
Некому было услышать, дослушать.
Она умчалась, слизнув поднятую пыль и свет, слизнув замирающий женский крик.
Ему стало холодно.
Как будто он пришел сюда, чтобы присутствовать при заключительном действии, и теперь оно совершилось, и он снова был свободен.
Он вернулся к дому.
Под темным окном он задержался и поискал подштанники, нашел их и надел.
На них не осталось ни одной пуговицы, и ему пришлось придерживать их, пока он возвращался к хижине.
До него долетел храп Брауна.
Он тихо постоял перед дверью, слушая протяжные, хриплые, неровные вздохи, заканчивавшиеся придушенным бульканьем.
"Кажется, я попортил ему нос сильнее, чем думал, -- мелькнуло у него. -- Сучье отродье".
Он вошел и шагнул к своей койке, чтобы лечь.
Уже опускаясь на подушку, он вдруг остановился, замер в наклонном положении.
Может быть, мысль, что ему придется лежать до утра в темноте под пьяный храп и слушать несметные голоса в промежутках, показалась ему невыносимой.
Он сел, тихо пошарил под койкой, нашел свои туфли, обулся, снял с койки узкое полушерстяное одеяло -единственную свою постельную принадлежность -- и вышел из хижины.