Уильям Фолкнер Во весь экран Свет в августе (1932)

Приостановить аудио

Он встал, потягиваясь, расправляя онемевшую спину, будя затекшие мышцы.

Потом вынул из кармана бритву, мыло, помазок.

Став на колени у родника, он побрился, глядя в воду, как в зеркало, правя длинную блестящую бритву на туфле.

Он спрятал в кустах бритвенные принадлежности и журнал и снова завязал галстук.

От родника он пошел так, что дом остался далеко в стороне.

На дорогу он выбрался в полумиле от дома.

Чуть дальше стоял магазинчик с бензоколонкой.

Он зашел в магазинчик, купил у женщины крекеры и банку мясных консервов.

И вернулся к роднику, к кострищу.

Завтракал он, сидя спиной к дереву и читая журнал.

До этого он успел прочесть только одну статью и теперь принялся за вторую, читая журнал подряд, как роман.

Время от времени, жуя, переводил взгляд со страницы на пронизанную светом листву, смыкавшуюся над лощиной.

"Может, я уже сделал это, -- думал он. -- Может, больше не втянет меня это дело".

Ему казалось, что желтый день мирно открывается перед ним -- коридором, шпалерой, в тихую светотень, ничего не требуя.

Ему казалось, что, пока он сидит тут, желтый день глядит на него сквозь дрему, как сонно разлегшийся желтый кот.

И он читал дальше.

Он переворачивал страницы в строгой последовательности, но иногда будто задерживался на одной странице, на одной строчке, может быть -на одном слове.

Тогда он не поднимал глаз.

Он не шевелился, -- повидимому, поглощенный, скованный единственным словом, которым, может быть, еще и не проникся; все его существо повисало на коротком пустячном сочетании букв в тихом солнечном пространстве, и, замерев неподвижно, невесомо, он как будто наблюдал сверху за медленным течением времени и думал Я только покоя хотел думал:

"Не надо ей было обо мне молиться".

Дойдя до последнего рассказа, он прервал чтение и пересчитал оставшиеся страницы.

Потом посмотрел на солнце и снова начал читать.

Теперь он читал так, как будто шел по улице, считая трещины в тротуаре, -- до последней заключительной страницы, до последнего заключительного слова.

Затем он встал, поджег спичкой журнал и терпеливо ворошил его, пока он не сгорел дотла.

С бритвенными принадлежностями в кармане он пошел по лощине.

Вскоре она расширилась: ровное, песком убеленное дно между крутых уступчатых стен, доверху заросших колючками и кустами.

Деревья над ней по-прежнему смыкались: в небольшом углублении стены был навален хворост, заполнявший выемку целиком.

Он принялся оттаскивать сухие ветви в сторону и, очистив выемку, нашел лопату с коротким черенком.

Лопатой он начал рыть песок, до этого скрытый хворостом, и откопал один за другим шесть бачков с завинчивающимися крышками.

Он не стал их отвинчивать.

Он повалил бачки, пробил их острой лопатой, и песок под ними стал темнеть от хлынувшего струями виски, а в воздухе, в солнечной тиши, разлился запах алкоголя.

Он опорожнил их тщательно, не торопясь, с застывшим, как маска, лицом.

Когда бачки опустели, он свалил их в яму, кое-как забросал песком, затащил хворост обратно и спрятал лопату.

Ветки скрыли мокрое пятно, но не могли скрыть запах.

Он опять посмотрел на солнце.

Полдень миновал.

В семь часов вечера он был в городе, в ресторане на боковой улочке и ел, сидя на табурете за скользкой, отполированной трением деревянной стойкой, ужинал.

В девять часов он стоял у парикмахерской, глядя через стекло на человека, которого взял себе в напарники.

Он стоял совершенно неподвижно, засунув руки в карманы, и дым сигареты плавал перед его неподвижным лицом, а кепка, как прежде жесткая шляпа, была заломлена лихо и вместе с тем зловеще.

Так бесстрастно и так зловеще стоял он, что в ярко освещенном салоне, душном от запахов лосьона и горячего мыла, Браун, жестикулирующий и хриплоголосый, в грязных красноклетчатых брюках и грязной цветной рубахе, поднял голову на полуслове и пьяными глазами взглянул в глаза человека за стеклом.

Так неподвижно и так зловеще, что молоденький негр, который, насвистывая, вразвалочку шел мимо, при виде Кристмаса перестал свистеть, взял в сторону, прошмыгнул за его спиной и потом все оборачивался, все оглядывался через плечо.

Но Кристмас уже двинулся прочь.

Он словно для того только и задержался здесь, чтобы Браун на него посмотрел.

Он шел, не торопясь, прочь от площади.

Улица, тихая во всякое время, в этот час была безлюдна.

Она вела через негритянский район, Фридмен-Таун, к станции.

В семь часов ему встречались бы люди, белые и черные, направляющиеся на площадь и в кино; в половине десятого они бы возвращались домой.

Но кино еще не кончилось, и теперь он был на улице один.

Он тихо шел, двигался между домами белых, от фонаря к фонарю, и плотные тени кленовых и дубовых листьев скользили по его белой рубашке клочьями черного бархата.

Трудно представить себе что-либо более одинокое, чем рослый мужчина на безлюдной улице.