Он чуял, слышал за окном темноту, весну, землю.
Тогда ему было всего восемь лет.
Годы прошли, прежде чем память распознала то, что он помнил; годы-с того вечера, когда через час после ее ухода он поднялся с кровати, пошел и стал на колени в углу, как не желал стоять на коврике, -- и, над поруганной пищей склонившись, стал есть, как дикарь, как собака.
Сумерки; ему полагалось быть за несколько миль отсюда -- дома.
Хотя в субботние вечера он принадлежал самому себе, никогда еще в такой поздний час он не отлучался так далеко от дома.
Дома его ожидала порка.
Но не за то, что он сделал -- или не сделал -- во время отлучки.
Хотя он не совершил никакого греха, по возвращении его должны были выпороть так же, как если бы он согрешил на глазах Макихерна.
Но он, наверное, и сам еще не знал, что не согрешит.
Впятером они тихо собрались в сумерки у покосившихся дверей брошенной лесопилки, куда перед тем вошла и, раз оглянувшись, скрылась девушка-негритянка, за которой они наблюдали, спрятавшись метрах в ста.
Устроил это один из ребят постарше -он и вошел первым.
Остальные-подростки в одинаковых комбинезонах, жившие в радиусе трех миль отсюда и в свои четырнадцать-пятнадцать лет, подобно тому, кто звался среди них Джо Макихерной, умевшие пахать, доить и колоть дрова не хуже взрослых, -- тащили соломинки, разыгрывая очередь.
Он, наверное, и не думал об этом как о грехе, пока не подумал о человеке, который ждет его дома, -- ибо первейший грех для четырнадцатилетнего -- быть публично обвиненным в девственности.
Настал его черед.
Он вошел в сарай.
Там было темно.
Сразу же им овладело страшное нетерпение.
Что-то рвалось из него, как раньше, когда он думал о зубной пасте.
Но он не мог двинуться с места: внезапно почуяв женщину, почуяв негра, стоял, обуянный негроженским, охваченный нетерпением, и вынужден был ждать, пока не услышал от нее путеводного звука, который не был осмысленным словом и получился нечаянно.
Тогда ему показалось, что он видит ее: что-то распростертое, жалкое, может быть -- и ее глаза.
Нагнувшись, он словно заглянул в черный колодец и на дне его увидел мерцание -- как отблески мертвых звезд.
Он уже двигался, потому что его нога коснулась ее.
Потом коснулась еще раз, потому что он ее пнул.
И снова пнул, с силой, и продолжал пинать придушенный вопль удивления и страха.
Она завизжала, он схватил ее за руку, рванул вверх и стал бить, исступленно, наотмашь, молотя, может быть, ее голос, но попадая в плоть -- обуянный негроженским, охваченный нетерпением.
Затем она отлетела от его кулака, и сам он тоже отлетел назад, потому что остальные навалились на него, толпясь, хватая, шаря, а он отвечал ударами, и в горле у него клокотало от ярости и отчаяния.
Он чуял теперь только мужской запах, они -- тоже, а где-то внизу визжала, пыталась выбраться Она.
Они топали и мотались, молотя по всему, что касалось руки или тела, и наконец рухнули кучей-Джо в самом низу. Но он и тут отбивался, боролся, плача.
Она уже не существовала.
Они просто дрались -- словно ветром их обдало, резким и свежим.
Они придавили его, растянули на земле.
"Ну, кончишь теперь?
Ты попался.
Говори, кончишь?"
-- Нет, -- сказал он.
Он извивался, пробовал встать.
-- Кончай, Джо! Со всеми не сладишь.
Мы же не хотим с тобой драться.
-- Нет, -- сказал он, пыхтя и вырываясь.
Ни один из них не мог разглядеть, где -- кто.
Они совсем забыли о девушке, о причине драки и о том, была ли вообще причина.
Для тех четверых все получилось автоматически, непроизвольно: инстинктивное побуждение самца драться за самку или из-за самки, с которой он спарился недавно или желает спариться.
Но никто из них не понимал, почему дерется он.
А он им сказать не мог.
Они прижимали его к земле и переговаривались тихими сдавленными голосами.
-- Эй вы, сзади, давайте отсюда.
А потом мы его отпустим, разом.
-- Кто его держит?
Кого я держу?
-- Эй, пусти.