Эрих Мария Ремарк Во весь экран Три товарища (1936)

Приостановить аудио

Она боялась последнего часа перед рассветом.

Она была уверена, что тайный поток жизни становится слабее и почти угасает именно в этот последний час ночи. И только этого часа она боялась и не хотела оставаться одна.

В другое время она была такой храброй, что я не раз стискивал зубы, глядя на нее.

Свою кровать я перенес в ее комнату и подсаживался к Пат каждый раз, когда она просыпалась и в ее глазах возникала отчаянная мольба.

Часто думал я об ампулах морфия в моем чемодане; я пустил бы их в ход без колебаний, если бы не видел, с какой благодарной радостью встречает Пат каждый новый день.

Сидя у ее постели, я рассказывал ей обо всем, что приходило в голову.

Ей нельзя было много разговаривать, и она охотно слушала, когда я рассказывал о разных случаях из моей жизни.

Больше всего ей нравились истории из моей школьной жизни, и не раз бывало, что, едва оправившись от приступа, бледная, разбитая, откинувшись на подушки, она уже требовала, чтобы я изобразил ей кого-нибудь из моих учителей.

Размахивая руками, сопя и поглаживая воображаемую рыжую бороду, я расхаживал по комнате и скрипучим голосом изрекал всякую педагогическую премудрость.

Каждый день я придумывал что-нибудь новое. И мало-помалу Пат начала отлично разбираться во всем и знала уже всех драчунов и озорников нашего класса, которые каждый день изобретали что-нибудь новое, чем бы досадить учителям.

Однажды дежурная ночная сестра зашла к нам, привлеченная рокочущим басом директора школы, и потребовалось довольно значительное время, прежде чем я смог, к величайшему удовольствию Пат, доказать сестре, что я не сошел с ума, хотя и прыгал среди ночи по комнате: накинув на себя пелерину Пат и напялив мягкую шляпу, я жесточайшим образом отчитывал некоего Карла Оссеге за то, что он коварно подпилил учительскую кафедру.

А потом постепенно в окна начинал просачиваться рассвет.

Вершины горного хребта становились острыми черными силуэтами.

И небо за ними – холодное и бледное – отступало все дальше.

Лампочка на ночном столике тускнела до бледной желтизны, и Пат прижимала влажное лицо к моим ладоням:

– Вот и прошло, Робби.

Вот у меня есть еще один день. * * *

Антонио принес мне свой радиоприемник.

Я включил его в сеть освещения и заземлил на батарею отопления. Вечером я стал настраивать его для Пат.

Он хрипел, квакал, но внезапно из шума выделилась нежная чистая мелодия.

– Что это, милый? – спросила Пат.

Антонио дал мне еще и радиожурнал.

Я полистал его.

– Кажется, Рим.

И вот уже зазвучал глубокий металлический женский голос:

– «Радио Рома – Наполи – Фиренце…»

Я повернул ручку: соло на рояле.

– Ну, тут мне и смотреть незачем, – сказал я. – Это Вальдштейповская соната Бетховена.

Когда-то и я умел ее играть. В те времена, когда еще верил, что смогу стать педагогом, профессором или композитором.

Теперь уж не смог бы.

Лучше поищем что-нибудь другое.

Это не очень приятные воспоминания.

Теплый альт пел тихо и вкрадчиво:

«Parlez moi d'amour».[4]

– Это Париж, Пат.

Кто-то докладывал о способах борьбы против виноградной тли.

Я продолжал вертеть ручку регулятора.

Передавали рекламные сообщения.

Потом был квартет.

– Что это? – спросила Пат.

– «Прага.

Струнный квартет Бетховена. Опус пятьдесят девять, два», – прочел я вслух.

Я подождал, пока закончилась музыкальная фраза, снова повернул регулятор, и вдруг зазвучала скрипка, чудесная скрипка.

– Это, должно быть, Будапешт, Пат.

Цыганская музыка.

Я точнее настроил приемник.

И теперь мелодия лилась полнозвучная и нежная над стремящимся ей вслед оркестром цимбал, скрипок и пастушьих рожков.

– Ведь чудесно. Пат, не правда ли?

Она молчала.

Я повернулся к ней.