Маргарет Митчелл Во весь экран УНЕСЕННЫЕ ВЕТРОМ Том 2 (1936)

Приостановить аудио

И она вся пылала от волнения, словно ей вот-вот должно было открыться что-то.

— Это проклятие, когда человек не хочет смотреть в лицо реальности.

До войны жизнь казалась мне не более реальной, чем игра теней на занавеси.

И меня это вполне устраивало.

Я не люблю слишком резких очертаний.

Я люблю размытые, слегка затуманенные контуры.

— Он помолчал, легкая улыбка тронула его губы; внезапно он вздрогнул, почувствовав сквозь тонкую рубашку прикосновение холодного ветра.

— Иными словами, Скарлетт, я — трус.

Она слушала его рассуждения насчет теней и размытых контуров и ничего не понимала, но его последние слова уже были на языке ей доступном.

Она знала, что это — не правда: трусость не в его натуре.

Его стройное тело свидетельствовало о поколениях храбрых, мужественных людей, да к тому же Скарлетт знала и об его ратных подвигах.

— Но это же не так!

Разве трус мог бы вскочить на пушку под Геттисбергом и сплотить солдат вокруг себя?!

Разве стал бы сам генерал писать Мелани письмо про труса?

И потом…

— Это не храбрость, — устало произнес он.

— Обстановка боя действует как шампанское.

Ударяет в голову равно трусам и героям.

Любой дурак может быть храбрым на поле брани, потому что, если не будешь храбрым, тебя убьют.

Я говорю сейчас о другом.

Моя трусость бесконечно хуже того чувства, которое побуждает человека бежать при первом пушечном выстреле.

Он говорил медленно, с трудом произнося слова, точно ему было больно, точно он как бы издали с грустью смотрел на картину, которую сам нарисовал.

Скарлетт с презрением отнеслась бы к такой исповеди со стороны кого угодно другого, усмотрев в этом проявление нарочитой скромности и желание услышать похвалу.

Но Эшли, очевидно, действительно так думал, и во взгляде его было что-то такое, чего она не могла понять, — не трусость и не сожаление, а покорность силе, неизбежной и всесокрушающей.

Зимний ветер холодом хлестнул ее по мокрым ногам, и она вздрогнула — впрочем, не столько от холода, сколько от страха, вызванного его словами и леденившего ей душу.

— Но, Эшли, чего же вы боитесь?

— О. это не поддается определению.

Бывают вещи, которые звучат очень глупо, если их облечь в слова.

Главное в том, что жизнь стала вдруг слишком реальной, что ты соприкоснулся, сам соприкоснулся с простейшими ее фактами.

И дело не в том, что меня огорчает необходимость обтесывать колья, стоя в грязи, — меня огорчает то, что эту необходимость породило.

И меня огорчает — очень огорчает — утрата красоты, которой полна была прежняя, любимая мною жизнь.

А ведь какая, Скарлетт, красивая была жизнь до войны.

На ней было все — и прелесть, и совершенство, и идеал, и симметрия, как в греческом искусстве.

Возможно, она не была такой для всех.

Теперь я даже твердо знаю, что не была.

Но мне, когда я жил в Двенадцати Дубах, жизнь казалась поистине прекрасной.

И я был частью этой жизни.

Я составлял с ней единое целое.

А теперь ее не стало, и мне нет места в новой жизни, и я боюсь.

Теперь я знаю, что раньше я видел не жизнь, а лишь игру теней.

Я избегал всего, что не было призрачно, — избегал обстоятельств и людей, слишком живых, слишком реальных.

Я злился, когда они вторгались в мою жизнь.

Я старался избегать и вас, Скарлетт.

В вас жизнь била ключом, вы были слишком реальны, а я трусливо предпочитал тени и мечты.

— А… а… Мелли?

— Мелани — самая неясная из моих грез, она всегда присутствовала в моих мечтаниях.

И не случись войны, я бы так и прожил в счастливом уединении Двенадцати Дубов, наблюдая за тем, как жизнь течет мимо, однако не участвуя в ней.

Но вот началась война, и жизнь подлинная, реальная обрушилась на меня.

В первом же сражении — а было это, вы помните, у Булл-Рэна — я увидел, как друзей моего детства разрывало на куски снарядами, я слышал ржание гибнущих лошадей, познал мерзкую тошноту, которая подкатывает к горлу, когда у тебя на глазах вдруг сгибается пополам и харкает кровью человек, в которого ты всадил пулю.

Но не это самое страшное на войне, Скарлетт.