— Вот что, молодой мой друг, — начал он, серьезно смотря на меня, — нам с вами эдак продолжать нельзя, а потому лучше уговоримся.
Я, видите ли, намерен был вам кое-что высказать, ну, а вы уж должны быть так любезны, чтобы согласиться выслушать, что бы я ни сказал.
Я желаю говорить, как хочу и как мне нравится, да по-настоящему так и надо.
Ну, так как же, молодой мой друг, будете вы терпеливы?
Я скрепился и смолчал, несмотря на то, что он смотрел на меня с такою едкою насмешкою, как будто сам вызывал меня на самый резкий протест.
Но он понял, что я уже согласился не уходить, и продолжал:
— Не сердитесь на меня, друг мой.
Вы ведь на что рассердились?
На одну наружность, не правда ли?
Ведь вы от меня, в самой сущности дела, ничего другого и не ожидали, как бы я ни говорил с вами: с раздушенною ли вежливостью, или как теперь; следовательно, смысл все-таки был бы тот же, как и теперь.
Вы меня презираете, не правда ли?
Видите ли, сколько во мне этой милой простоты, откровенности, этой bonhomie .
Я вам во всем признаюсь, даже в моих детских капризах.
Да, mon cher , да, побольше bonhomie и с вашей стороны, и мы сладимся, сговоримся совершенно и, наконец, поймем друг друга окончательно.
А на меня не дивитесь: мне до того, наконец, надоели все эти невинности, все эти Алешины пасторали, вся эта шиллеровщина, все эти возвышенности в этой проклятой связи с этой Наташей (впрочем, очень миленькой девочкой), что я, так сказать, поневоле рад случаю над всем этим погримасничать.
Ну, случай и вышел.
К тому же я и хотел перед вами излить мою душу.
Ха, ха, ха!
— Вы меня удивляете, князь, и я вас не узнаю.
Вы впадаете в тон полишинеля; эти неожиданные откровенности…
— Ха, ха, ха, а ведь это верно отчасти!
Премиленькое сравнение! ха, ха, ха!
Я кучу, мой друг, я кучу, я рад и доволен, ну, а вы, мой поэт, должны уж оказать мне всевозможное снисхождение.
Но давайте-ка лучше пить, — решил он, совершенно довольный собою и подливая в бокал.
— Вот что, друг мой, уж один тот глупый вечер, помните, у Наташи, доконал меня окончательно.
Правда, сама она была очень мила, но я вышел оттуда с ужасной злобой и не хочу этого забыть.
Ни забыть, ни скрывать.
Конечно, будет и наше время и даже быстро приближается, но теперь мы это оставим.
А между прочим, я хотел объяснить вам, что у меня именно есть черта в характере, которую вы еще не знали, — это ненависть ко всем этим пошлым, ничего не стоящим наивностям и пасторалям, и одно из самых пикантных для меня наслаждений всегда было прикинуться сначала самому на этот лад, войти в этот тон, обласкать, ободрить какого-нибудь вечно юного Шиллера и потом вдруг сразу огорошить его; вдруг поднять перед ним маску и из восторженного лица сделать ему гримасу, показать ему язык именно в ту минуту, когда он менее всего ожидает этого сюрприза.
Что?
Вы этого не понимаете, вам это кажется гадким, нелепым, неблагородным, может быть, так ли?
— Разумеется, так.
— Вы откровенны.
Ну, да что же делать, если самого меня мучат!
Глупо и я откровенен, но уж таков мой характер.
Впрочем, мне хочется рассказать кой-какие черты из моей жизни.
Вы меня поймете лучше, и это будет очень любопытно.
Да, я действительно, может быть, сегодня похож на полишинеля; а ведь полишинель откровенен, не правда ли?
— Послушайте, князь, теперь поздно, и, право…
— Что?
Боже, какая нетерпимость!
Да и куда спешить? Ну, посидим, поговорим по-дружески, искренно, знаете, эдак за бокалом вина, как добрые приятели.
Вы думаете, я пьян: ничего, это лучше.
Ха, ха, ха!
Право, эти дружеские сходки всегда так долго потом памятны, с таким наслаждением об них вспоминается.
Вы недобрый человек, Иван Петрович.
Сентиментальности в вас нет, чувствительности.
Ну, что вам часик для такого друга, как я?
К тому же ведь это тоже касается к делу… Ну, как этого не понять? А еще литератор; да вы бы должны были случай благословлять.
Ведь вы можете с меня тип писать, ха, ха, ха!