Боже, как я мило откровенен сегодня!
Он видимо хмелел.
Лицо его изменилось и приняло какое-то злобное выражение.
Ему, очевидно, хотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться.
«Это отчасти и лучше, что он пьян, — подумал я, — пьяный всегда разболтает».
Но он был себе на уме.
— Друг мой, — начал он, видимо наслаждаясь собою, — я сделал вам сейчас одно признание, может быть даже и неуместное, о том, что у меня иногда является непреодолимое желание показать кому-нибудь в известном случае язык.
За эту наивную и простодушную откровенность мою вы сравнили меня с полишинелем, что меня искренно рассмешило.
Но если вы упрекаете меня или дивитесь на меня, что я с вами теперь груб и, пожалуй, еще неблагопристоен, как мужик, — одним словом, вдруг переменил с вами тон, то вы в этом случае совершенно несправедливы.
Во-первых, мне так угодно, во-вторых, я не у себя, а с вами… то есть я хочу сказать, что мы теперь кутим, как добрые приятели, а в-третьих, я ужасно люблю капризы.
Знаете ли, что когда-то я из каприза даже был метафизиком и филантропом и вращался чуть ли не в таких же идеях, как вы?
Это, впрочем, было ужасно давно, в златые дни моей юности.
Помню, я еще тогда приехал к себе в деревню с гуманными целями и, разумеется, скучал на чем свет стоит; и вы не поверите, что тогда случилось со мною?
От скуки я начал знакомиться с хорошенькими девочками… Да уж вы не гримасничаете ли?
О молодой мой друг!
Да ведь мы теперь в дружеской сходке.
Когда ж и покутить, когда ж и распахнуться!
Я ведь русская натура, неподдельная русская натура, патриот, люблю распахнуться, да и к тому же надо ловить минуту и насладиться жизнью.
Умрем и — что там!
Ну, так вот-с я и волочился.
Помню, еще у одной пастушки был муж, красивый молодой мужичок.
Я его больно наказал и в солдаты хотел отдать (прошлые проказы, мой поэт!), да и не отдал в солдаты.
Умер он у меня в больнице… У меня ведь в селе больница была, на двенадцать кроватей, — великолепно устроенная; чистота, полы паркетные.
Я, впрочем, ее давно уж уничтожил, а тогда гордился ею: филантропом был; ну, а мужичка чуть не засек за жену… Ну, что вы опять гримасу состроили?
Вам отвратительно слушать?
Возмущает ваши благородные чувства?
Ну, ну, успокойтесь!
Все это прошло.
Это я сделал, когда романтизировал, хотел быть благодетелем человечества, филантропическое общество основать… в такую тогда колею попал.
Тогда и сек.
Теперь не высеку; теперь надо гримасничать; теперь мы все гримасничаем — такое время пришло… Но более всего меня смешит теперь дурак Ихменев.
Я уверен, что он знал весь этот пассаж с мужичком… и что ж?
Он из доброты своей души, созданной, кажется, из патоки, и оттого, что влюбился тогда в меня и сам же захвалил меня самому себе, — решился ничему не верить и не поверил; то есть факту не поверил и двенадцать лет стоял за меня горой до тех пор, пока до самого не коснулось.
Ха, ха, ха!
Ну, да все это вздор!
Выпьем, мой юный друг.
Послушайте: любите вы женщин?
Я ничего не отвечал.
Я только слушал его.
Он уж начал вторую бутылку.
— А я люблю о них говорить за ужином.
Познакомил бы я вас после ужина с одной mademoiselle Phileberte — а?
Как вы думаете?
Да что с вами?
Вы и смотреть на меня не хотите… гм!
Он было задумался.
Но вдруг поднял голову, как-то значительно взглянул на меня и продолжал.
— Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая, кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока.
Но вот что я вам скажу!
Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться.