Вот почему, говоря в скобках, так хороши наши светские условия и приличия.
В них глубокая мысль — не скажу, нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что, разумеется, еще лучше, потому что нравственность в сущности тот же комфорт, то есть изобретена единственно для комфорта.
Но о приличиях после, я теперь сбиваюсь, напомните мне о них потом.
Заключу же так: вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде… Это я скверно делаю, но я теперь так хочу.
Впрочем, не беспокойтесь, — прибавил он с насмешливою улыбкой, — я сказал «виноват», но ведь я вовсе не прошу прощения.
Заметьте себе еще: я не конфужу вас, не спрашиваю о том: нет ли у вас у самого каких-нибудь таких же тайн, чтоб вашими тайнами оправдать и себя… Я поступаю прилично и благородно.
Вообще я всегда поступаю благородно…
— Вы просто заговариваетесь, — сказал я, с презрением смотря на него.
— Заговариваетесь, ха, ха, ха!
А сказать, об чем вы теперь думаете?
Вы думаете: зачем это я завез вас сюда и вдруг, ни с того ни с сего, так перед вами разоткровенничался?
Так или нет?
— Так.
— Ну, это вы после узнаете.
— А проще всего, выпили чуть не две бутылки и… охмелели.
— То есть просто пьян.
И это может быть.
«Охмелели!» — то есть это понежнее, чем пьян.
О преисполненный деликатностей человек!
Но… мы, кажется, опять начали браниться, а заговорили было о таком интересном предмете.
Да, мой поэт, если еще есть на свете что-нибудь хорошенькое и сладенькое, так это женщины.
— Знаете ли, князь, я все-таки не понимаю, почему вам вздумалось выбрать именно меня конфидентом ваших тайн и любовных… стремлений.
— Гм… да ведь я вам сказал, что узнаете после. Не беспокойтесь; а впрочем, хоть бы и так, безо всяких причин; вы поэт, вы меня поймете, да я уж и говорил вам об этом.
Есть особое сладострастие в этом внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним.
Я вам расскажу анекдот: был в Париже один сумасшедший чиновник; его потом посадили в сумасшедший дом, когда вполне убедились, что он сумасшедший.
Ну так когда он сходил с ума, то вот что выдумал для своего удовольствия: он раздевался у себя дома, совершенно, как Адам, оставлял на себе одну обувь, накидывал на себя широкий плащ до пят, закатывался в него и с важной, величественной миной выходил на улицу.
Ну, сбоку посмотреть — человек, как и все, прогуливается себе в широком плаще для своего удовольствия.
Но лишь только случалось ему встретить какого-нибудь прохожего, где-нибудь наедине, так чтоб кругом никого не было, он молча шел на него, с самым серьезным и глубокомысленным видом, вдруг останавливался перед ним, развертывал свой плащ и показывал себя во всем… чистосердечии.
Это продолжалось одну минуту, потом он завертывался опять и молча, не пошевелив ни одним мускулом лица, проходил мимо остолбеневшего от изумления зрителя важно, плавно, как тень в Гамлете.
Так он поступал со всеми, с мужчинами, женщинами и детьми, и в этом состояло все его удовольствие.
Вот часть-то этого самого удовольствия и можно находить, внезапно огорошив какого-нибудь Шиллера и высунув ему язык, когда он всего менее ожидает этого.
«Огорошив» — какое словечко?
Я его вычитал где-то в вашей же современной литературе.
— Ну, так то был сумасшедший, а вы…,
— Себе на уме?
— Да.
Князь захохотал.
— Вы справедливо судите, мой милый, — прибавил он с самым наглым выражением лица.
— Князь, — сказал я, разгорячившись от его нахальства, — вы нас ненавидите, в том числе и меня, и мстите мне теперь за все и за всех.
Все это в вас из самого мелкого самолюбия.
Вы злы и мелочно злы.
Мы вас разозлили, и, может быть, больше всего вы сердитесь за тот вечер.
Разумеется, вы ничем так сильно не могли отплатить мне, как этим окончательным презрением ко мне; вы избавляете себя даже от обыденной и всем обязательной вежливости, которою мы все друг другу обязаны.
Вы ясно хотите показать мне, что даже не удостоиваете постыдиться меня, срывая передо мной так откровенно и так неожиданно вашу гадкую маску и выставляясь в таком нравственном цинизме…
— Для чего ж вы это мне все говорите? — спросил он, грубо и злобно смотря на меня.
— Чтоб показать свою проницательность?
— Чтоб показать, что я вас понимаю, и заявить это перед вами.
— Quelle idee, mon cher , — продолжал он, вдруг переменив свой тон на прежний веселый и болтливо-добродушный.
— Вы только отбили меня от предмета.
Buvons, mon ami , позвольте мне налить.