Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Униженные и оскорбленные (1859)

Приостановить аудио

А я только что было хотел рассказать одно прелестнейшее и чрезвычайно любопытное приключение.

Расскажу его вам в общих чертах.

Был я знаком когда-то с одной барыней; была она не первой молодости, а так лет двадцати семи-восьми; красавица первостепенная, что за бюст, что за осанка, что за походка!

Она глядела пронзительно, как орлица, но всегда сурово и строго; держала себя величаво и недоступно.

Она слыла холодной, как крещенская зима, и запугивала всех своею недосягаемою, своею грозною добродетелью.

Именно грозною.

Не было во всем ее круге такого нетерпимого судьи, как она.

Она карала не только порок, но даже малейшую слабость в других женщинах, и карала безвозвратно, без апелляции.

В своем кругу она имела огромное значение.

Самые гордые и самые страшные по своей добродетели старухи почитали ее, даже заискивали в ней.

Она смотрела на всех бесстрастно-жестоко, как абесса средневекового монастыря.

Молодые женщины трепетали ее взгляда и суждения.

Одно ее замечание, один намек ее уже могли погубить репутацию, — уж так она себя поставила в обществе; боялись ее даже мужчины.

Наконец она бросилась в какой-то созерцательный мистицизм, впрочем тоже спокойный и величавый… И что ж?

Не было развратницы развратнее этой женщины, и я имел счастье заслужить вполне ее доверенность.

Одним словом — я был ее тайным и таинственным любовником.

Сношения были устроены до того ловко, до того мастерски, что даже никто из ее домашних не мог иметь ни малейшего подозрения; только одна ее прехорошенькая камеристка, француженка, была посвящена во все ее тайны, но на эту камеристку можно было вполне положиться; она тоже брала участие в деле, — каким образом? Я это теперь опущу.

Барыня моя была сладострастна до того, что сам маркиз де Сад мог бы у ней поучиться.

Но самое сильное, самое пронзительное и потрясающее в этом наслаждении — была его таинственность и наглость обмана.

Эта насмешка над всем, о чем графиня проповедовала в обществе как о высоком, недоступном и ненарушимом, и, наконец, этот внутренний дьявольский хохот и сознательное попирание всего, чего нельзя попирать, — и все это без пределов, доведенное до самой последней степени, до такой степени, о которой самое горячечное воображение не смело бы и помыслить, — вот в этом-то, главное, и заключалась самая яркая черта этого наслаждения.

Да, это был сам дьявол во плоти, но он был непобедимо очарователен.

Я и теперь не могу припомнить о ней без восторга.

В пылу самых горячих наслаждений она вдруг хохотала, как исступленная, и я понимал, вполне понимал этот хохот и сам хохотал… Я еще и теперь задыхаюсь при одном воспоминании, хотя тому уже много лет.

Через год она переменила меня.

Если б я и хотел, я бы не мог повредить ей.

Ну, кто бы мог мне поверить?

Каков характер?

Что скажете, молодой мой друг?

— Фу, какая низость! — отвечал я, с отвращением выслушав это признание.

— Вы бы не были молодым моим другом, если б отвечали иначе!

Я так и знал, что вы это скажете.

Ха, ха, ха!

Подождите, mon ami, поживете и поймете, а теперь вам еще нужно пряничка.

Нет, вы не поэт после этого: эта женщина понимала жизнь и умела ею воспользоваться.

— Да зачем же доходить до такого зверства?

— До какого зверства?

— До которого дошла эта женщина и вы с нею.

— А, вы называете это зверством, — признак, что вы все еще на помочах и на веревочке.

Конечно, я признаю, что самостоятельность может явиться и совершенно в противоположном, но… будем говорить попроще, mon ami… согласитесь сами, ведь все это вздор.

— Что же не вздор?

— Не вздор — это личность, это я сам.

Все для меня, и весь мир для меня создан.

Послушайте, мой друг, я еще верую в то, что на свете можно хорошо пожить.

А это самая лучшая вера, потому что без нее даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться.

Говорят, так и сделал какой-то дурак.

Он зафилософствовался до того, что разрушил все, все, даже законность всех нормальных и естественных обязанностей человеческих, и дошел до того, что ничего у него не осталось; остался в итоге нуль, вот он и провозгласил, что в жизни самое лучшее — синильная кислота.

Вы скажете: это Гамлет, это грозное отчаяние, — одним словом, что-нибудь такое величавое, что нам и не приснится никогда.

Но вы поэт, а я простой человек и потому скажу, что надо смотреть на дело с самой простой, практической точки зрения.

Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей.

Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесет какую-нибудь пользу.