Я сижу, молча слушаю и дивлюсь разнообразию и прихотливости страстей человеческих.
«Ну, вот человек, — думаю я про себя, — сколачивал бы себе деньги да сколачивал; нет, ему еще нужно славы, литературной славы, славы хорошего издателя, критика!»
В настоящую минуту он силится подробно изложить мне одну литературную мысль, слышанную им дня три тому назад от меня же, и против которой он, три дня тому назад, со мной же спорил, а теперь выдает ее за свою.
Но с Александром Петровичем такая забывчивость поминутно случается, и он известен этой невинной слабостью между всеми своими знакомыми.
Как он рад теперь, ораторствуя в своей карете, как доволен судьбой, как благодушен!
Он ведет учено-литературный разговор, и даже мягкий, приличный его басок отзывается ученостью.
Мало-помалу он залиберальничался и переходит к невинно-скептическому убеждению, что в литературе нашей, да и вообще ни в какой и никогда, не может быть ни у кого честности и скромности, а есть только одно «взаимное битье друг друга по мордасам» — особенно при начале подписки.
Я думаю про себя, что Александр Петрович наклонен даже всякого честного и искреннего литератора за его честность и искренность считать если не дураком, то по крайней мере простофилей.
Разумеется, такое суждение прямо выходит из чрезвычайной невинности Александра Петровича.
Но я уже его не слушаю.
На Васильевском острове он выпускает меня из кареты, и я бегу к нашим.
Вот и Тринадцатая линия, вот и их домик.
Анна Андреевна, увидя меня, грозит мне пальцем, махает на меня руками и шикает на меня, чтоб я не шумел.
— Нелли только что заснула, бедняжка! — шепчет она мне поскорее, — ради бога, не разбудите!
Только уж очень она, голубушка, слаба.
Боимся мы за нее.
Доктор говорит, что это покамест ничего. Да что от него путного-то добьешься, от вашего доктора!
И не грех вам это, Иван Петрович?
Ждали вас, ждали к обеду-то… ведь двое суток не были!..
— Но ведь я объявил еще третьего дня, что не буду двое суток, — шепчу я Анне Андреевне.
— Надо было работу кончать…
— Да ведь к обеду сегодня обещался же прийти!
Что ж не приходил?
Нелли нарочно с постельки встала, ангельчик мой, в кресло покойное ее усадили, да и вывезли к обеду:
«Хочу, дескать, с вами вместе Ваню ждать», а наш Ваня и не бывал.
Ведь шесть часов скоро!
Где протаскался-то? Греховодники вы эдакие!
Ведь ее вы так расстроили, что уж я не знала, как и уговорить… благо заснула, голубушка.
А Николай Сергеич к тому же в город ушел (к чаю-то будет!); одна и бьюсь… Место-то ему, Иван Петрович, выходит; только как подумаю, что в Перми, так и захолонет у меня на душе…
— А где Наташа?
— В садике, голубка, в садике!
Сходите к ней… Что-то она тоже у меня такая… Как-то и не соображу… Ох, Иван Петрович, тяжело мне душой!
Уверяет, что весела и довольна, да не верю я ей… Сходи-ка к ней, Ваня, да мне и расскажи ужо потихоньку, что с ней… Слышишь?
Но я уже не слушаю Анну Андреевну, а бегу в садик.
Этот садик принадлежит к дому; он шагов в двадцать пять длиною и столько же в ширину и весь зарос зеленью.
В нем три высоких старых, раскидистых дерева, несколько молодых березок, несколько кустов сирени, жимолости, есть уголок малинника, две грядки с клубникой и две узеньких извилистых дорожки, вдоль и поперек садика.
Старик от него в восторге и уверяет, что в нем скоро будут расти грибы.
Главное же в том, что Нелли полюбила этот садик, и ее часто вывозят в креслах на садовую дорожку, а Нелли теперь идол всего дома.
Но вот и Наташа; она с радостью встречает меня и протягивает мне руку.
Как она худа, как бледна!
Она тоже едва оправилась от болезни.
— Совсем ли кончил, Ваня? — спрашивает она меня.
— Совсем, совсем!
И на весь вечер совершенно свободен.
— Ну, слава богу!
Торопился?
Портил?
— Что ж делать!
Впрочем, это ничего.
У меня вырабатывается, в такую напряженную работу, какое-то особенное раздражение нервов; я яснее соображаю, живее и глубже чувствую, и даже слог мне вполне подчиняется, так что в напряженной-то работе и лучше выходит.