Но подарку Маслобоева она очень обрадовалась и с наслаждением поглядывала на цветы, которые поставили перед ней в стакане.
— Так ты очень любишь цветочки, Нелли? — сказал старик. — Постой же! — прибавил он с одушевлением, — завтра же… ну, да вот увидишь сама!..
— Люблю, — отвечала Нелли, — и помню, как мы мамашу с цветами встречали.
Мамаша, еще когда мы были там (там значило теперь за границей), была один раз целый месяц очень больна.
Я и Генрих сговорились, что когда она встанет и первый раз выйдет из своей спальни, откуда она целый месяц не выходила, то мы и уберем все комнаты цветами.
Вот мы так и сделали.
Мамаша сказала с вечера, что завтра утром она непременно выйдет вместе с нами завтракать.
Мы встали рано-рано.
Генрих принес много цветов, и мы всю комнату убрали зелеными листьями и гирляндами.
И плющ был и еще такие широкие листья, — уж не знаю, как они называются, — и еще другие листья, которые за все цепляются, и белые цветы большие были, и нарциссы были, а я их больше всех цветов люблю, и розаны были, такие славные розаны, и много-много было цветов. Мы их все развесили в гирляндах и в горшках расставили, и такие цветы тут были, что как целые деревья, в больших кадках; их мы по углам расставили и у кресел мамаши, и как мамаша вышла, то удивилась и очень обрадовалась, а Генрих был рад… Я это теперь помню…
В этот вечер Нелли была как-то особенно слаба и слабонервна.
Доктор с беспокойством взглядывал на нее.
Но ей очень хотелось говорить.
И долго, до самых сумерек, рассказывала она о своей прежней жизни там; мы ее не прерывали.
Там с мамашей и с Генрихом они много ездили, и прежние воспоминания ярко восставали в ее памяти.
Она с волнением рассказывала о голубых небесах, о высоких горах, со снегом и льдами, которые она видела и проезжала, о горных водопадах; потом об озерах и долинах Италии, о цветах и деревьях, об сельских жителях, об их одежде и об их смуглых лицах и черных глазах; рассказывала про разные встречи и случаи, бывшие с ними.
Потом о больших городах и дворцах, о высокой церкви с куполом, который весь вдруг иллюминовался разноцветными огнями; потом об жарком, южном городе с голубыми небесами и с голубым морем… Никогда еще Нелли не рассказывала нам так подробно воспоминаний своих.
Мы слушали ее с напряженным вниманием.
Мы все знали только до сих пор другие ее воспоминания — в мрачном, угрюмом городе, с давящей, одуряющей атмосферой, с зараженным воздухом, с драгоценными палатами, всегда запачканными грязью; с тусклым, бедным солнцем и с злыми, полусумасшедшими людьми, от которых так много и она, и мамаша ее вытерпели.
И мне представилось, как они обе в грязном подвале, в сырой сумрачный вечер, обнявшись на бедной постели своей, вспоминали о своем прошедшем, о покойном Генрихе и о чудесах других земель… Представилась мне и Нелли, вспоминавшая все это уже одна, без мамаши своей, когда Бубнова побоями и зверскою жестокостью хотела сломить ее и принудить на недоброе дело…
Но наконец с Нелли сделалось дурно, и ее отнесли назад.
Старик очень испугался и досадовал, что ей дали так много говорить.
С ней был какой-то припадок, вроде обмирания.
Этот припадок повторялся с ней уже несколько раз.
Когда он кончился, Нелли настоятельно потребовала меня видеть.
Ей надо было что-то сказать мне одному.
Она так упрашивала об этом, что в этот раз доктор сам настоял, чтоб исполнили ее желание, и все вышли из комнаты.
— Вот что, Ваня, — сказала Нелли, когда мы остались вдвоем, — я знаю, они думают, что я с ними поеду; но я не поеду, потому что не могу, и останусь пока у тебя, и мне это надо было сказать тебе.
Я стал было ее уговаривать; сказал, что у Ихменевых ее все так любят, что ее за родную дочь почитают. Что все будут очень жалеть о ней.
Что у меня, напротив, ей тяжело будет жить и что хоть я и очень ее люблю, но что, нечего делать, расстаться надо.
— Нет, нельзя! — настойчиво ответила Нелли, — потому что я вижу часто мамашу во сне, и она говорит мне, чтоб я не ездила с ними и осталась здесь; она говорит, что я очень много согрешила, что дедушку одного оставила, и все плачет, когда это говорит.
Я хочу остаться здесь и ходить за дедушкой, Ваня.
— Но ведь твой дедушка уж умер, Нелли, — сказал я, выслушав ее с удивлением.
Она подумала и пристально посмотрела на меня.
— Расскажи мне, Ваня, еще раз, — сказала она, — как дедушка умер.
Все расскажи и ничего не пропускай.
Я был изумлен ее требованием, но, однакож, принялся рассказывать во всей подробности.
Я подозревал, что с нею бред или, по крайней мере, что после припадка голова ее еще не совсем свежа.
Она внимательно выслушала мой рассказ, и помню, как ее черные, сверкающие больным, лихорадочным блеском глаза пристально и неотступно следили за мной во все продолжение рассказа.
В комнате было уже темно.
— Нет, Ваня, он не умер! — сказала она решительно, все выслушав и еще раз подумав.
— Мамаша мне часто говорит о дедушке, и когда я вчера сказала ей: «Да ведь дедушка умер», она очень огорчилась, заплакала и сказала мне, что нет, что мне нарочно так сказали, а что он ходит теперь и милостыню просит, «так же как мы с тобой прежде просили, — говорила мамаша, — и все ходит по тому месту, где мы с тобой его в первый раз встретили, когда я упала перед ним и Азорка узнал меня…»
— Это сон, Нелли, сон больной, потому что ты теперь сама больна, — сказал я ей.
— Я и сама все думала, что это только сон, — сказала Нелли, — и не говорила никому.
Только тебе одному все рассказать хотела.
Но сегодня, когда я заснула после того, как ты не пришел, то увидела во сне и самого дедушку.
Он сидел у себя дома и ждал меня, и был такой страшный, худой, и сказал, что он два дня ничего не ел и Азорка тоже, и очень на меня сердился и упрекал меня.
Он мне тоже сказал, что у него совсем нет нюхательного табаку, а что без этого табаку он и жить не может.
Он и в самом деле, Ваня, мне прежде это один раз говорил, уж после того как мамаша умерла, когда я приходила к нему.
Тогда он был совсем больной и почти ничего уж не понимал.