Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Униженные и оскорбленные (1859)

Приостановить аудио

— То-то должен.

А чем принудить?

Запугать?

Небось не испугается: ведь я деньги взял.

Сам, сам перед ним признался, что всего страху-то у меня на две тысячи рублей серебром, сам себя оценил в эту сумму!

Чем его теперь напугаешь?

— И неужели, неужели дело Нелли так и пропало? — вскричал я почти в отчаянии.

— Ни за что! — вскричал с жаром Маслобоев и даже как-то весь встрепенулся. 

— Нет, я ему этого не спущу!

Я опять начну новое дело, Ваня: я уж решился!

Что ж, что я взял две тысячи?

Наплевать.

Я, выходит, за обиду взял, потому что он, бездельник, меня надул, стало быть, насмеялся надо мною.

Надул, да еще насмеялся!

Нет, я не позволю над собой смеяться… Теперь я, Ваня, уж с самой Нелли начну.

По некоторым наблюдениям, я вполне уверен, что в ней заключается вся развязка этого дела.

Она все знает, все… Ей сама мать рассказала.

В горячке, в тоске могла рассказать.

Некому было жаловаться, подвернулась Нелли, она ей и рассказала.

А может быть, и на документики какие-нибудь нападем, — прибавил он в сладком восторге, потирая руки. 

— Понимаешь теперь, Ваня, зачем я сюда шляюсь?

Во-первых, из дружбы к тебе, это само собою; но главное — наблюдаю Нелли, а в-третьих, друг Ваня, хочешь не хочешь, а ты должен мне помогать, потому что ты имеешь влияние на Нелли!..

— Непременно, клянусь тебе, — вскричал я, — и надеюсь, Маслобоев, что ты, главное, для Нелли будешь стараться — для бедной, обиженной сироты, а не для одной только собственной выгоды…

— Да тебе-то какое дело, для чьей выгоды я буду стараться, блаженный ты человек?

Только бы сделать — вот что главное!

Конечно, главное для сиротки, это и человеколюбие велит.

Но ты, Ванюша, не осуждай меня безвозвратно, если я и об себе позабочусь.

Я человек бедный, а он бедных людей не смей обижать.

Он у меня мое отнимает, да еще и надул, подлец, вдобавок.

Так я, по-твоему, такому мошеннику должен в зубы смотреть?

Морген-фри!

Но цветочный праздник наш на другой день не удался.

Нелли сделалось хуже, и она уже не могла выйти из комнаты.

И уж никогда больше она не выходила из этой комнаты.

Она умерла две недели спустя.

В эти две недели своей агонии она уже ни разу не могла совершенно прийти в себя и избавиться от своих странных фантазий.

Рассудок ее как будто помутился.

Она твердо была уверена, до самой смерти своей, что дедушка зовет ее к себе и сердится на нее, что она не приходит, стучит на нее палкою и велит ей идти просить у добрых людей на хлеб и на табак.

Часто она начинала плакать во сне и, просыпаясь, рассказывала, что видела мамашу.

Иногда только рассудок как будто возвращался к ней вполне.

Однажды мы оставались одни: она потянулась ко мне и схватила мою руку своей худенькой, воспаленной от горячечного жару ручкой.

— Ваня, — сказала она мне, — когда я умру, женись на Наташе!

Это, кажется, была постоянная и давнишняя ее идея.

Я молча улыбнулся ей.

Увидя мою улыбку, она улыбнулась сама, с шаловливым видом погрозила мне своим худеньким пальчиком и тотчас же начала меня целовать.

За три дня до своей смерти, в прелестный летний вечер, она попросила, чтоб подняли штору и отворили окно в ее спальне.

Окно выходило в садик; она долго смотрела на густую зелень, на заходящее солнце и вдруг попросила, чтоб нас оставили одних.

— Ваня, — сказала она едва слышным голосом, потому что была уже очень слаба, — я скоро умру.

Очень скоро, и хочу тебе сказать, чтоб ты меня помнил.

На память я тебе оставлю вот это (и она показала мне большую ладонку, которая висела у ней на груди вместе с крестом).