— То-то должен.
А чем принудить?
Запугать?
Небось не испугается: ведь я деньги взял.
Сам, сам перед ним признался, что всего страху-то у меня на две тысячи рублей серебром, сам себя оценил в эту сумму!
Чем его теперь напугаешь?
— И неужели, неужели дело Нелли так и пропало? — вскричал я почти в отчаянии.
— Ни за что! — вскричал с жаром Маслобоев и даже как-то весь встрепенулся.
— Нет, я ему этого не спущу!
Я опять начну новое дело, Ваня: я уж решился!
Что ж, что я взял две тысячи?
Наплевать.
Я, выходит, за обиду взял, потому что он, бездельник, меня надул, стало быть, насмеялся надо мною.
Надул, да еще насмеялся!
Нет, я не позволю над собой смеяться… Теперь я, Ваня, уж с самой Нелли начну.
По некоторым наблюдениям, я вполне уверен, что в ней заключается вся развязка этого дела.
Она все знает, все… Ей сама мать рассказала.
В горячке, в тоске могла рассказать.
Некому было жаловаться, подвернулась Нелли, она ей и рассказала.
А может быть, и на документики какие-нибудь нападем, — прибавил он в сладком восторге, потирая руки.
— Понимаешь теперь, Ваня, зачем я сюда шляюсь?
Во-первых, из дружбы к тебе, это само собою; но главное — наблюдаю Нелли, а в-третьих, друг Ваня, хочешь не хочешь, а ты должен мне помогать, потому что ты имеешь влияние на Нелли!..
— Непременно, клянусь тебе, — вскричал я, — и надеюсь, Маслобоев, что ты, главное, для Нелли будешь стараться — для бедной, обиженной сироты, а не для одной только собственной выгоды…
— Да тебе-то какое дело, для чьей выгоды я буду стараться, блаженный ты человек?
Только бы сделать — вот что главное!
Конечно, главное для сиротки, это и человеколюбие велит.
Но ты, Ванюша, не осуждай меня безвозвратно, если я и об себе позабочусь.
Я человек бедный, а он бедных людей не смей обижать.
Он у меня мое отнимает, да еще и надул, подлец, вдобавок.
Так я, по-твоему, такому мошеннику должен в зубы смотреть?
Морген-фри!
Но цветочный праздник наш на другой день не удался.
Нелли сделалось хуже, и она уже не могла выйти из комнаты.
И уж никогда больше она не выходила из этой комнаты.
Она умерла две недели спустя.
В эти две недели своей агонии она уже ни разу не могла совершенно прийти в себя и избавиться от своих странных фантазий.
Рассудок ее как будто помутился.
Она твердо была уверена, до самой смерти своей, что дедушка зовет ее к себе и сердится на нее, что она не приходит, стучит на нее палкою и велит ей идти просить у добрых людей на хлеб и на табак.
Часто она начинала плакать во сне и, просыпаясь, рассказывала, что видела мамашу.
Иногда только рассудок как будто возвращался к ней вполне.
Однажды мы оставались одни: она потянулась ко мне и схватила мою руку своей худенькой, воспаленной от горячечного жару ручкой.
— Ваня, — сказала она мне, — когда я умру, женись на Наташе!
Это, кажется, была постоянная и давнишняя ее идея.
Я молча улыбнулся ей.
Увидя мою улыбку, она улыбнулась сама, с шаловливым видом погрозила мне своим худеньким пальчиком и тотчас же начала меня целовать.
За три дня до своей смерти, в прелестный летний вечер, она попросила, чтоб подняли штору и отворили окно в ее спальне.
Окно выходило в садик; она долго смотрела на густую зелень, на заходящее солнце и вдруг попросила, чтоб нас оставили одних.
— Ваня, — сказала она едва слышным голосом, потому что была уже очень слаба, — я скоро умру.
Очень скоро, и хочу тебе сказать, чтоб ты меня помнил.
На память я тебе оставлю вот это (и она показала мне большую ладонку, которая висела у ней на груди вместе с крестом).