Федор Михайлович Достоевский Во весь экран Униженные и оскорбленные (1859)

Приостановить аудио

— Глупый слух, — отвечал я, невольно заинтересованный устойчивостью этого слуха.

Но известие о Николае Сергеиче, разбиравшем свои грамоты, было любопытно.

Прежде он никогда не хвалился своею родословною.

— Всь злодеи жестокосердые! — продолжала Анна Андреевна, — ну, что же она, мой голубчик, горюет, плачет?

Ах, пора тебе идти к ней! Матрена, Матрена!

Разбойник, а не девка!.. Не оскорбляли ее?

Говори же, Ваня.

Что было ей отвечать?

Старушка заплакала.

Я спросил, какая у ней еще случилась беда, про которую она мне давеча собиралась рассказать?

— Ах, батюшка, мало было одних бед, так, видно, еще не вся чаша выпита!

Помнишь, голубчик, или не помнишь? был у меня медальончик, в золото оправленный, так для сувенира сделано, а в нем портрет Наташечки, в детских летах; восьми лет она тогда была, ангельчик мой.

Еще тогда мы с Николаем Сергеичем его проезжему живописцу заказывали, да ты забыл, видно, батюшка!

Хороший был живописец, купидоном ее изобразил: волосики светленькие такие у ней тогда были, взбитые; в рубашечке кисейной представил ее, так что и тельце просвечивает, и такая она вышла хорошенькая, что и наглядеться нельзя.

Просила я живописца, чтоб крылышки ей подрисовал, да не согласился живописец.

Так вот, батюшка, я, после ужасов-то наших тогдашних, медальончик из шкатулки и вынула, да на грудь себе и повесила на шнурке, так и носила возле креста, а сама-то боюсь, чтоб мой не увидал.

Ведь он тогда же все ее вещи приказал из дому выкинуть или сжечь, чтоб ничто и не напоминало про нее у нас.

А мне-то хоть бы на портрет ее поглядеть; иной раз поплачу, на него глядя, — все легче станет, а в другой раз, когда одна остаюсь, не нацелуюсь, как будто ее самое целую; имена нежные ей прибираю да и на ночь-то каждый раз перекрещу.

Говорю с ней вслух, когда одна остаюся, спрошу что-нибудь и представляю, как будто она мне ответила, и еще спрошу.

Ох, голубчик Ваня, тяжело и рассказывать-то!

Ну, вот я и рада, что хоть про медальон-то он не знает и не заметил; только хвать вчера утром, а медальона и нет, только шнурочек болтается, перетерся, должно быть, а я и обронила.

Так и замерла.

Искать; искала-искала, искала-искала — нет!

Сгинул да пропал!

И куда ему сгинуть?

Наверно, думаю, в постели обронила; все перерыла — нет!

Коли сорвался да упал куда-нибудь, так, может, кто и нашел его, а кому найти, кроме него али Матрены?

Ну, на Матрену и думать нельзя; она мне всей душой предана… Матрена, да ты скоро ли самовар-то?

Ну, думаю, если он найдет, что тогда будет?

Сижу себе, грущу, да и плачу-плачу, слез удержать не могу.

А Николай Сергеич все ласковей да ласковей со мной; на меня глядя, грустит, как будто и он знает, о чем я плачу, и жалеет меня.

Вот и думаю про себя: почему он может знать?

Не сыскал ли он и в самом деле медальон, да и выбросил в форточку.

Ведь в сердцах он на это способен; выбросил, а сам теперь и грустит — жалеет, что выбросил.

Уж я и под окошко, под форточкой, искать ходила с Матреной — ничего не нашла.

Как в воду кануло.

Всю ночь проплакала.

Первый раз я ее на ночь не перекрестила.

Ох, к худу это, к худу, Иван Петрович, не предвещает добра; другой день, глаз не осушая, плачу.

Вас-то ждала, голубчика, как ангела божия, хоть душу отвести… И старушка горько заплакала.

— Ах, да, и забыла вам сообщить! — заговорила она вдруг, обрадовавшись, что вспомнила, — слышали вы от него что-нибудь про сиротку?

— Слышал, Анна Андреевна, говорил он мне, что будто вы оба надумались и согласились взять бедную девочку, сиротку, на воспитание.

Правда ли это?

— И не думала, батюшка, и не думала! И никакой сиротки не хочу!

Напоминать она мне будет горькую долю нашу, наше несчастье.

Кроме Наташи, никого не хочу.

Одна была дочь, одна и останется.

А только что ж это значит, батюшка, что он сиротку-то выдумал?

Как ты думаешь, Иван Петрович?

Мне в утешение, что ль, на мои слезы глядя, аль чтоб родную дочь даже совсем из воспоминания изгнать да к другому детищу привязаться?