— Глупый слух, — отвечал я, невольно заинтересованный устойчивостью этого слуха.
Но известие о Николае Сергеиче, разбиравшем свои грамоты, было любопытно.
Прежде он никогда не хвалился своею родословною.
— Всь злодеи жестокосердые! — продолжала Анна Андреевна, — ну, что же она, мой голубчик, горюет, плачет?
Ах, пора тебе идти к ней! Матрена, Матрена!
Разбойник, а не девка!.. Не оскорбляли ее?
Говори же, Ваня.
Что было ей отвечать?
Старушка заплакала.
Я спросил, какая у ней еще случилась беда, про которую она мне давеча собиралась рассказать?
— Ах, батюшка, мало было одних бед, так, видно, еще не вся чаша выпита!
Помнишь, голубчик, или не помнишь? был у меня медальончик, в золото оправленный, так для сувенира сделано, а в нем портрет Наташечки, в детских летах; восьми лет она тогда была, ангельчик мой.
Еще тогда мы с Николаем Сергеичем его проезжему живописцу заказывали, да ты забыл, видно, батюшка!
Хороший был живописец, купидоном ее изобразил: волосики светленькие такие у ней тогда были, взбитые; в рубашечке кисейной представил ее, так что и тельце просвечивает, и такая она вышла хорошенькая, что и наглядеться нельзя.
Просила я живописца, чтоб крылышки ей подрисовал, да не согласился живописец.
Так вот, батюшка, я, после ужасов-то наших тогдашних, медальончик из шкатулки и вынула, да на грудь себе и повесила на шнурке, так и носила возле креста, а сама-то боюсь, чтоб мой не увидал.
Ведь он тогда же все ее вещи приказал из дому выкинуть или сжечь, чтоб ничто и не напоминало про нее у нас.
А мне-то хоть бы на портрет ее поглядеть; иной раз поплачу, на него глядя, — все легче станет, а в другой раз, когда одна остаюсь, не нацелуюсь, как будто ее самое целую; имена нежные ей прибираю да и на ночь-то каждый раз перекрещу.
Говорю с ней вслух, когда одна остаюся, спрошу что-нибудь и представляю, как будто она мне ответила, и еще спрошу.
Ох, голубчик Ваня, тяжело и рассказывать-то!
Ну, вот я и рада, что хоть про медальон-то он не знает и не заметил; только хвать вчера утром, а медальона и нет, только шнурочек болтается, перетерся, должно быть, а я и обронила.
Так и замерла.
Искать; искала-искала, искала-искала — нет!
Сгинул да пропал!
И куда ему сгинуть?
Наверно, думаю, в постели обронила; все перерыла — нет!
Коли сорвался да упал куда-нибудь, так, может, кто и нашел его, а кому найти, кроме него али Матрены?
Ну, на Матрену и думать нельзя; она мне всей душой предана… Матрена, да ты скоро ли самовар-то?
Ну, думаю, если он найдет, что тогда будет?
Сижу себе, грущу, да и плачу-плачу, слез удержать не могу.
А Николай Сергеич все ласковей да ласковей со мной; на меня глядя, грустит, как будто и он знает, о чем я плачу, и жалеет меня.
Вот и думаю про себя: почему он может знать?
Не сыскал ли он и в самом деле медальон, да и выбросил в форточку.
Ведь в сердцах он на это способен; выбросил, а сам теперь и грустит — жалеет, что выбросил.
Уж я и под окошко, под форточкой, искать ходила с Матреной — ничего не нашла.
Как в воду кануло.
Всю ночь проплакала.
Первый раз я ее на ночь не перекрестила.
Ох, к худу это, к худу, Иван Петрович, не предвещает добра; другой день, глаз не осушая, плачу.
Вас-то ждала, голубчика, как ангела божия, хоть душу отвести… И старушка горько заплакала.
— Ах, да, и забыла вам сообщить! — заговорила она вдруг, обрадовавшись, что вспомнила, — слышали вы от него что-нибудь про сиротку?
— Слышал, Анна Андреевна, говорил он мне, что будто вы оба надумались и согласились взять бедную девочку, сиротку, на воспитание.
Правда ли это?
— И не думала, батюшка, и не думала! И никакой сиротки не хочу!
Напоминать она мне будет горькую долю нашу, наше несчастье.
Кроме Наташи, никого не хочу.
Одна была дочь, одна и останется.
А только что ж это значит, батюшка, что он сиротку-то выдумал?
Как ты думаешь, Иван Петрович?
Мне в утешение, что ль, на мои слезы глядя, аль чтоб родную дочь даже совсем из воспоминания изгнать да к другому детищу привязаться?