Спрашивали: не ходил ли к нему кто-нибудь? Но никто не мог дать об этом удовлетворительного ответа.
Дом большой: мало ли людей ходит в такой Ноев ковчег, всех не запомнишь.
Дворник, служивший в этом доме лет пять и, вероятно, могший хоть что-нибудь разъяснить, ушел две недели перед этим к себе на родину, на побывку, оставив вместо себя своего племянника, молодого парня, еще не узнавшего лично и половины жильцов.
Не знаю наверно, чем именно кончились тогда все эти справки, но, наконец, старика похоронили.
В эти дни между другими хлопотами я ходил на Васильевский остров, в Шестую линию, и только придя туда, усмехнулся сам над собою: что мог я увидать в Шестой линии, кроме ряда обыкновенных домов?.
«Но зачем же, — думал я, — старик, умирая, говорил про Шестую линию и про Васильевский остров?
Не в бреду ли?»
Я осмотрел опустевшую квартиру Смита, и мне она понравилась. Я оставил ее за собою.
Главное, была большая комната, хоть и очень низкая, так что мне в первое время все казалось, что я задену потолок головою.
Впрочем, я скоро привык.
За шесть рублей в месяц и нельзя было достать лучше.
Особняк соблазнял меня; оставалось только похлопотать насчет прислуги, так как совершенно без прислуги нельзя было жить.
Дворник на первое время обещался приходить хоть по разу в день, прислужить мне в каком-нибудь крайнем случае.
«А кто знает, — думал я, — может быть, кто-нибудь и наведается о старике!» Впрочем, прошло уже пять дней, как он умер, а еще никто не приходил.
Глава II
В то время, именно год назад, я еще сотрудничал по журналам, писал статейки и твердо верил, что мне удастся написать какую-нибудь большую, хорошую вещь.
Я сидел тогда за большим романом; но дело все-таки кончилось тем, что я — вот засел теперь в больнице и, кажется, скоро умру.
А коли скоро умру, то к чему бы, кажется, и писать записки?
Вспоминается мне невольно и беспрерывно весь этот тяжелый, последний год моей жизни.
Хочу теперь все записать, и, если б я не изобрел себе этого занятия, мне кажется, я бы умер с тоски.
Все эти прошедшие впечатления волнуют иногда меня до боли, до муки.
Под пером они примут характер более успокоительный, более стройный; менее будут походить на бред, на кошмар.
Так мне кажется.
Один механизм письма чего стоит: он успокоит, расхолодит, расшевелит во мне прежние авторские привычки, обратит мои воспоминания и больные мечты в дело, в занятие… Да, я хорошо выдумал.
К тому ж и наследство фельдшеру; хоть окна облепит моими записками, когда будет зимние рамы вставлять.
Но, впрочем, я начал мой рассказ, неизвестно почему, из средины.
Коли уж все записывать, то надо начинать сначала.
Ну, и начнем сначала. Впрочем, не велика будет моя автобиография.
Родился я не здесь, а далеко отсюда, в —ской губернии.
Должно полагать, что родители мои были хорошие люди, но оставили меня сиротой еще в детстве, и вырос я в доме Николая Сергеича Ихменева, мелкопоместного помещика, который принял меня из жалости.
Детей у него была одна только дочь, Наташа, ребенок тремя годами моложе меня.
Мы росли с ней как брат с сестрой.
О мое милое детство!
Как глупо тосковать и жалеть о тебе на двадцать пятом году жизни и, умирая, вспомянуть только об одном тебе с восторгом и благодарностию!
Тогда на небе было такое ясное, такое непетербургское солнце и так резво, весело бились наши маленькие сердца.
Тогда кругом были поля и леса, а не груда мертвых камней, как теперь.
Что за чудный был сад и парк в Васильевском, где Николай Сергеич был управляющим; в этот сад мы с Наташей ходили гулять, а за садом был большой, сырой лес, где мы, дети, оба раз заблудились… Золотое, прекрасное время!
Жизнь сказывалась впервые, таинственно и заманчиво, и так сладко было знакомиться с нею.
Тогда за каждым кустом, за каждым деревом как будто еще кто-то жил, для нас таинственный и неведомый; сказочный мир сливался с действительным; и, когда, бывало, в глубоких долинах густел вечерний пар и седыми извилистыми космами цеплялся за кустарник, лепившийся по каменистым ребрам нашего большого оврага, мы с Наташей, на берегу, держась за руки, с боязливым любопытством заглядывали вглубь и ждали, что вот-вот выйдет кто-нибудь к нам или откликнется из тумана с овражьего дна и нянины сказки окажутся настоящей, законной правдой.
Раз потом, уже долго спустя, я как-то напомнил Наташе, как достали нам тогда однажды
«Детское чтение», как мы тотчас же убежали в сад, к пруду, где стояла под старым густым кленом наша любимая зеленая скамейка, уселись там и начали читать
«Альфонса и Далинду» — волшебную повесть.
Еще и теперь я не могу вспомнить эту повесть без какого-то странного сердечного движения, и когда я, год тому назад, припомнил Наташе две первые строчки:
«Альфонс, герой моей повести, родился в Португалии; дон Рамир, его отец» и т. д., я чуть не заплакал.
Должно быть, это вышло ужасно глупо, и потому-то, вероятно, Наташа так странно улыбнулась тогда моему восторгу.
Впрочем, тотчас же спохватилась (я помню это) и для моего утешения сама принялась вспоминать про старое.
Слово за словом и сама расчувствовалась.
Славный был этот вечер; мы все перебрали: и то, когда меня отсылали в губернский город в пансион, — господи, как она тогда плакала! — и нашу последнюю разлуку, когда я уже навсегда расставался с Васильевским.
Я уже кончил тогда с моим пансионом и отправлялся в Петербург готовиться в университет.
Мне было тогда семнадцать лет, ей пятнадцатый.