Джек Керуак Во весь экран В дороге (1957)

Приостановить аудио

Это были дети великих новаторов «бопа».

Некогда среди новоорлеанской грязи возник Луи Армстронг с его прекрасной яростной музыкой; предшественниками его были безумные музыканты, которые в праздник вышагивали по улицам, дробя марши Сузы на мелодии рэгтайма.

Потом появился свинг, а с ним — Рой Элдридж, мужественный и сильный, и из трубы его хлынули неслыханные доселе волны мощи, логики и утонченности; с горящими глазами и ослепительной улыбкой он подносил инструмент к губам, и по всем приемникам звучала музыка, расшевелившая наконец джазовый мир.

И тогда пришел Чарли Паркер, малыш из матушкиного дровяного сарая, что в Канзас-Сити, он дудел среди бревен в свой перемотанный тесьмой альт, упражняясь на нем в дождливые дни, а выбирался из сарая лишь для того, чтобы своими глазами увидеть, как свингует старик Бейси, и услышать ансамбль Бенни Мотена, где играл Пейдж «Жаркие Губки», да и всех прочих… Чарли Паркер покинул дом и приехал в Гарлем, где встретил безумного Телониуса Монка и еще более безумного Гиллеспи… Чарли Паркер в молодые голы, когда он получал зуботычины, а играя, ходил с шапкой по кругу.

Немногим старше его и Лестер Янг, тоже из Канзас-Сити, этот угрюмый безгрешный увалень, в котором воплотилась вся история джаза; ведь когда он поднимал инструмент и держал его горизонтально на уровне рта, не было музыканта более великого; но по мере того, как отрастали его волосы, а сам он становился все ленивее и развязнее, дудка его опускалась, пока наконец не опустилась совсем, и сегодня, когда он носит башмаки на толстой подошве, чтобы не ощущать пешеходных тропок жизни, он слабыми руками прижимает инструмент к груди и играет холодные и простые, стерильные фразы.

Да, перед нами были сыны американской «боп»-ночи.

Они были порождением странным и удивительным: чернокожий альт-саксофонист задумчиво и гордо созерцал что-то над головами публики, а молодой, высокий и стройный блондин с денверской Куртис-стрит, в джинсах с утыканным заклепками ремнем, посасывал мундштук в ожидании, когда закончат остальные; а когда они закончили, вступил он, и невозможно было не насторожиться и не начать разыскивать то место, откуда зазвучало это соло, потому что исходило оно из прижатых к мундштуку ангельски улыбающихся губ и было тихим, нежным, волшебным соло на альте.

Одинокий, как сама Америка, раздирающий душу звук в ночи.

Что же прочие и как они строили звучание?

Был среди них контрабасист — жилистый, рыжеволосый, с бешеными глазами; неистово дергая струны, он то и дело бился о контрабас бедром, а в наиболее темпераментных местах разевал рот, словно впадая в транс.

— Вот тебе парень, старина, от которого ни одна девица не отвертится!

Грустный барабанщик, похожий на нашего белого хипстера с сан-францисской Фолсом-стрит, вконец одурев, смотрел прямо перед собой широко раскрытыми невидящими глазами, жевал резинку и в самозабвенном порыве вдохновения с чисто райховской неутомимостью тряс головой.

Пианист — детина-итальянец с мясистыми пальцами шофера — играл глубоко и сильно.

Продолжалось это около часа.

Никто не слушал, у стойки чесали языки старые бродяги с Норт-Кларк, вскрикивали в раздражении визгливые шлюхи.

Куда-то направлялись таинственные китайцы.

В зал вторгались жуткие звуки танцевального притона.

А музыканты знай себе играли.

На тротуаре у входа возникло привидение: шестнадцатилетний паренек с козлиной бородкой и тромбонным футляром.

Этот рахитично-худой сумасброд хотел влиться в компанию музыкантов, а те знали его и не желали с ним связываться.

Крадучись он вошел в бар, тайком достал из футляра тромбон и поднес его к губам.

Никакого эффекта.

На него никто не взглянул.

Ребята доиграли, собрали инструменты и отправились в другой бар.

Но он был неугомонен, этот тощий чикагский малыш.

Оставшись один, он напялил темные очки, поднес тромбон к губам и, издав жалобный стон, выбежал вслед за музыкантами.

Они ни за что не примут его в свою команду — ни дать ни взять дворовые футболисты, что играют на пустыре за топливной цистерной.

— Все эти ребятишки живут вместе со своими бабусями, в точности как Том Снарк и наш альтовый Карло Маркс, — сказал Дин.

Мы помчались догонять всю честную компанию.

Музыканты обосновались в клубе Аниты О’Дэй, где, распаковавшись, играли до девяти утра.

А мы с Дином пили пиво.

В антрактах мы садились в «кадиллак» и колесили по Чикаго в поисках девочек.

А тех отпугивал наш большой, обезображенный шрамами автомобиль — предвестник беды.

В своем бешеном неистовстве Дин с маниакальным хихиканьем наезжал задним ходом прямиком на водоразборные краны.

К девяти часам машина представляла собой настоящую развалину: тормоза больше не работали, в крыльях зияли пробоины, громко дребезжали все стержни.

Дин уже был не в силах остановить машину на красный свет, и она лишь судорожно дергалась на мостовой.

За эту ночь она заплатила сполна.

До блеска начищенный лимузин превратился в грязный башмак.

— Красотища!  — Ребята все еще играли у «Нитса».

Внезапно Дин уставился во тьму угла позади эстрады и сказал:

— Сал, явился Бог.

Я осмотрелся.

Джордж Ширинг.

И, как всегда, подперев незрячую голову бледной рукой, он по-слоновьи навострил уши, вслушиваясь в американские звуки, чтобы подчинить их своей английской летней ночи.

Потом ребята принялись уговаривать его подняться и сыграть.

Он уступил.

И исполнил бесчисленное множество тем с поразительными аккордами, которые возносились все выше и выше, до тех пор пока рояль не оказался забрызганным потом, а всех слушателей не охватил благоговейный страх.

Через час его увели со сцены.

Он вернулся в свой темный угол — старый Бог Ширинг, — и музыканты сказали:

— После этого нам здесь делать нечего.