Мелкими шажками она подошла к «кадиллаку», села в него, и они были таковы.
Теперь у меня не осталось никого, ничего.
Я бродил по улице и подбирал окурки.
Когда я проходил мимо трактирчика с рыбой и жареным картофелем на Маркет-стрит, оттуда на меня полными ужаса глазами взглянула женщина; это была хозяйка, она наверняка решила, что сейчас я войду с пистолетом и ограблю заведение.
Я прошел еще несколько шагов.
Вдруг мне почудилось, что это моя мать, только дело происходит лет двести назад, в Англии, а я, ее сынок, — грабитель с большой дороги, возвращающийся из тюрьмы, чтобы свести на нет все ее праведные труды.
В экстазе я застыл на тротуаре.
Я окинул взором Маркет-стрит; я уже не понимал, что это за улица, она вполне могла оказаться новоорлеанской Кэнал-стрит: она вела к воде, ничейной, вселенской воде, точно так же ведет к воде 42-я улица в Нью-Йорке, и там точно так же невозможно понять, где находишься.
Мне вспомнился призрак Эда Данкела на Таймс-сквер.
Я был в бреду.
Меня потянуло вернуться к трактиру и бросить злобный взгляд на свою незнакомую диккенсовскую мамашу.
Я дрожал с головы до пят.
Казалось, во мне ожил целый сонм воспоминаний, уводящий меня в глубь веков, в Англию 1750 года, а сейчас, в Сан-Франциско, я просто нахожусь в другой жизни и в другом теле
«Нет, — говорила, казалось, та женщина с полными ужаса глазами, — не возвращайся, не насылай беду на свою честную трудолюбивую мать.
Ты мне больше не сын, как твой отец мне больше не муж.
Здесь меня приголубил этот добрейший грек. (Хозяином был грек с волосатыми руками.) Ты ни на что не годен, тебя тянет только к выпивке и к дружкам, а теперь ты дошел до такого бесстыдства, что хочешь лишить меня всего, чего я достигла своими скромными трудами в трактире.
О сын! Неужто ты ни разу не упал на колени и не помолился во спасение души своей после стольких грехов и подлых дел?
Пропащий мальчик!
Уходи!
Не тревожь мою душу. Я правильно сделала, что забыла тебя.
Не береди старые раны, пусть будет так, словно ты никогда не возвращался и не заглядывал ко мне — чтобы увидеть мое страдальческое смирение, мои жалкие гроши — в жажде схватить, немедленно отнять, темный, нелюбимый, подлый духом сын плоти моей.
Сын!
Сын!»
Все это заставило меня вспомнить знамение с Большим Папашей в Гретне, в присутствии Старого Буйвола.
И на какое-то мгновение я достиг той точки экстаза, которой хотел достичь всегда, — я шагнул за черту хронологического времени во вневременную тень, в волшебное видение посреди унылого царства смертных, и ощущение смерти заставляло меня двигаться дальше, и призрак шел по пятам самого себя, а сам я спешил к другой черте, к той, за которой скрылись ангелы, отлетевшие в священную, извечную пустоту, — всевластное и непостижимое сияние, исходящее из светоносной Сущности Разума, — где в колдовской манящей дали небес открываются бесчисленные сказочные страны.
Мне слышен был невыразимый клокочущий рев, однако он не стоял у меня в ушах, он был повсюду и не имел никакого отношения к звукам.
Я сознавал, что пережил уже бессчетное количество смертей и рождений, но просто их не помню, главным образом потому, что перемещения из жизни в смерть и обратно в жизнь так призрачно легки, — магический уход в ничто, словно миллион раз уснуть и вновь проснуться, и происходит это по чистой случайности и при полнейшем неведении.
Я сознавал, что только непоколебимость истинного Разума является причиной этой вечной ряби рождений и смертей — так ветер действует на чистую, безмятежную, зеркальную водную гладь.
Я ощутил сладкое, головокружительное блаженство, словно в вену мне ввели большую дозу героина, словно от бросающего в дрожь большого глотка вина предвечерней порой; я ощутил покалывание в онемевших ногах.
Я подумал, что в следующее мгновение умру.
Но я не умер, я прошел четыре мили пешком, подобрал десяток больших окурков, принес их в наш с Мерилу гостиничный номер, высыпал из них табак в мою старую трубку и закурил.
Я был слишком молод, чтобы понять, что произошло.
В окно вплывали запахи всей еды Сан-Франциско.
Там, снаружи, были заведения, где подавались рыбные блюда, где сдобные булочки были горячими и где вполне годились в пищу даже корзины; где даже меню становится нежным от съестного, словно его окунули в горячую похлебку и насухо прожарили, чтобы сделать съедобным.
Только покажите мне блестки рыбьей чешуи в меню из даров моря, и я их съем; дайте мне понюхать топленого масла и клешни омара.
Там были заведения, где подавали толстый румяный ростбиф au jus и политого вином жареного цыпленка.
Там были заведения, где на рашперах шипели бифштексы по-гамбургски, а кофе стоил всего пятицентовик.
А еще этот ароматный дух жаркого, которым веяло из Китайского квартала и который соперничал с запахами макаронных приправ из Норт-Бич и нежно-панцирных крабов Рыбацкого причала — мало того, еще и ребрышек, что вращались на вертелах Филмор-стрит!
Прибавьте сюда еще и сдобренные жгучим красным перцем бобы с Маркет-стрит, и жаренный ломтиками картофель хмельной ночи Эмбаркадеро, и сваренных на пару моллюсков из Сосалито, что на том берегу залива, и вы получите мои аховые сан-францисские грезы.
Прибавьте туман, возбуждающий аппетит сырой туман, пульсацию неоновых огней в нежной ночи, цокающих высокими каблучками красоток, белых голубей в витрине китайской лавчонки…
11
В таком состоянии меня и нашел Дин, когда наконец решил, что я достоин спасения.
Он отвез меня к Камилле.
— А где Мерилу, старина?
— Сбежала, шлюха.
После Мерилу Камилла была само умиротворение. Благовоспитанная, вежливая молодая женщина, она знала, что восемнадцать долларов, которые прислал ей Дин, были моими.
Но куда удалилась ты, сладострастная Мерилу?
Несколько дней я приходил в себя у Камиллы.
Из окна ее гостиной в деревянном многоквартирном доме на Либерти-стрит был виден весь Сан-Франциско, расцвеченный зелеными и красными огнями в дождливой ночи.
За те дни, что я там прожил, Дин успел совершить самый нелепый поступок всей своей богатой событиями жизни.