По рассказам бабушки я знал, что за эти годы дядя Яков окончательно разорился, всё прожил, прогулял, служил помощником смотрителя на этапном дворе, но служба кончилась плохо, смотритель заболел, а дядя Яков начал устраивать в квартире у себя веселые пиры для арестантов.
Это стало известно, его лишили места и отдали под суд, обвиняя в том, что он выпускал арестантов по ночам в город "погулять".
Никто из арестантов не убежал, но один был пойман как раз в ту минуту, когда он усердно душил какого-то дьякона.
Долго тянулось следствие, однако до суда дело не дошло,- арестанты и надзиратели сумели выгородить доброго дядю из этой истории.
Теперь он жил без работы, на средства сына, который пел в церковном хоре Рукавишникова, знаменитом в то время.
О сыне он говорил странно:
- Он у меня серьезный стал, важный!
Солист.
Не успеешь вовремя самовар подать али одежду вычистить - сердится!
Аккуратный парень. И чистоплотен...
Сам дядя сильно постарел, весь загрязнился, облез и обмяк.
Его веселые кудри сильно поредели, уши оттопырились, на белках глаз и в сафьяновой коже бритых щек явилась густая сеть красных жилок.
Говорил он шутливо, но казалось, что во рту у него что-то лежит и мешает языку, хотя зубы его были целы.
Я обрадовался возможности поговорить с человеком, который умел жить весело, много видел и много должен знать.
Мне ярко вспомнились его бойкие, смешные песни, и прозвучали в памяти дедовы слова о нем:
"По песням - царь Давид, а по делам - Авессалом ядовит!"
По бульвару мимо нас ходила чистая публика: пышные барыни, чиновники, офицеры; дядя был одет в потертое осеннее пальто, измятый картуз, рыженькие сапоги и ежился, видимо, стесняясь своим костюмом.
Мы ушли в один из трактиров Почаинского оврага и заняли место у окна, открытого на рынок.
- Помните, как вы пели:
Нищий вывесил онучи сушить,
А другой нищий онучи украл...
Когда я произнес слова песни, я вдруг и впервые почувствовал ее насмешливый смысл, и мне показалось, что веселый дядя зол и умен.
Но он, наливая водку в рюмку, задумчиво сказал:
- Да, пожил я, почудил, а - мало!
Песня эта - не моя, ее составил один учитель семинарии, как, бишь, его звали, покойника? Забыл.
Жили мы с ним приятелями.
Холостой.
Спился и - помер, обморозился.
Сколько народу спилось на моей памяти - сосчитать трудно!
Ты не пьешь?
Не пей, погоди.
Дедушку часто видишь?
Невеселый старичок.
С ума будто сходит.
Выпив, он оживился, расправился, помолодел и стал говорить бойчее.
Я спросил его про историю с арестантами.
- Ты слышал? - осведомился он, оглянувшись, и, понизив голос, заговорил:
- Что ж, арестанты?
Я ведь не судья им. Вижу - люди, как люди, и говорю: братцы, давайте жить дружно, давайте весело жить; есть, говорю, такая песня:
Судьба веселью не помеха!
Пускай она в дугу нас гнет,
Мы будем жить для ради смеха, Дурак, кто иначе живет!..
Он засмеялся, взглянул в окно на потемневший овраг, уставленный по дну торговыми ларями, и продолжал, поправляя усы:
- Они, конешно, рады, скучно в тюрьме-то. Ну, вот, кончим проверку, сейчас - ко мне; водка, закуска; когда - от меня, когда - от них, и закачалась, заиграла матушка Русь!
Я люблю песни, пляску, а между ними отличные певцы и плясуны, до удивления!
Иной - в кандалах; ну, а в них не спляшешь, так я разрешал снимать кандалы, это правда.
Они, положим, сами умеют снять, без кузнеца, ловкий народ, до удивления' А что я их в город на грабеж выпускал - ерунда, это даже не доказано осталось...
Он замолчал и посмотрел в окно, в овраг, где старьевщики запирали свои лари; там гремело железо засовов, визжали ржавые петли, падали какие-то доски, гулко хлопая.
Потом, весело подмигнув мне, негромко продолжал:
- Если правду говорить, так один действительно уходил по ночам, только это не кандальник, а просто вор здешний, нижегородский; у него неподалеку, на Печор-ке, любовница жила.