Максим Горький Во весь экран В людях (1914)

Приостановить аудио

Слышишь?

Но я думал:

"Как это обидно и противно - смерть.

Вот гадость!"

Мне было очень плохо.

Когда пришли домой, дед уже приготовил самовар, накрыл на стол.

- Попьём чайку, а то - жарко, - сказал он.

- Я уж своего заварю.

На всех.

Подошёл к бабушке и похлопал её по плечу.

- Что, матъ, а?

Бабушка махнула рукой.

- Что уж тут!

- То-то вот! Прогневался на нас господь, отрывает кусок за куском...

Кабы семьи-то крепко жили, как пальцы на руке...

Давно не говорил он так мягко и миролюбиво.

Я слушал его и ждал, что старик погасит мою обиду, поможет мне забыть о жёлтой яме и чёрных, влажных клочьях в боку её.

Но бабушка сурово остановила его:

- Перестань-ка, отец!

Всю жизнь говоришь ты эти слова, а кому от них легче?

Всю жизнь ел ты всех, как ржа железо...

Дед крякнул, взглянул на неё и замолчал.

Вечером, у ворот я с тоскою поведал Людмиле о том, что увидел утром, но это не произвело на неё заметного впечатления.

- Сиротой жить лучше.

Умри-ка у меня отец с матерью, я бы сестру оставила на брата, а сама - в монастырь на всю жизнь.

Куда мне ещё?

Замуж я не гожусь, хромая - не работница.

Да ещё детей тоже хромых нарожаешь...

Она говорила разумно, как все бабы нашей улицы, и, должно быть, с этого вечера я потерял интерес к ней; да и жизнь пошла так, что я всё реже встречал подругу.

Через несколько дней после смерти брата дед сказал мне:

- Ложись сегодня раньше, на свету разбужу, в лес пойдем за дровами...

- А я - травок пособираю, - заявила бабушка.

Лес, еловый и берёзовый, стоял на болоте, верстах в трёх от слободы.

Обилен сухостоем и валежником, он размахнулся в одну сторону до Оки, в другую - шёл до шоссейной дороги на Москву, и дальше, за дорогу.

Над его мягкой щетиной чёрным шатром высоко поднималась сосновая чаща -

"Савёлова Грива".

Все это богатство принадлежало графу Шувалову и охранялось плохо; кунавинское мещанство смотрело на него как на своё, собирало валежник, рубило сухостой, не брезгуя при случае и живым деревом.

По осени, запасая дрова на зиму, в лес снаряжались десятки людей с топорами и верёвками за поясом.

Вот и мы трое идём на рассвете по зелёно-серебряному росному полю; слева от нас, за Окою, над рыжими боками Дятловых гор, над белым Нижним-Новгородом, в холмах зелёных садов, в золотых главах церквей, встаёт не торопясь русское ленивенькое солнце.

Тихий ветер сонно веет с тихой, мутной Оки, качаются золотые лютики, отягчённые росою, лиловые колокольчики немотно опустились к земле, разноцветные бессмертники сухо торчат на малоплодном дёрне, раскрывает алые звезды "ночная красавица" - гвоздика...

Тёмною ратью двигается лес навстречу нам. Крылатые ели - как большие птицы; берёзы - точно девушки.

Кислый запах болота течёт по полю.

Рядом со мною идет собака, высунув розовый язык, останавливается и, принюхавшись, недоумённо качает лисьей головой.

Дед, в бабушкиной кацавейке, в старом картузе без козырька, щурится, чему-то улыбается, шагает тонкими ногами осторожно, точно крадётся.

Бабушка, в синей кофте, в чёрной юбке и белом платке на голове, катится по земле споро - за нею трудно поспеть.

Чем ближе лес, тем оживлённее дед; потягивая воздух носом, покрякивая, он говорит вначале отрывисто, невнятно, потом, словно пьянея, весело и красиво:

- Леса - господни сады.

Никто их не сеял, один ветер божий, святое дыхание уст его...

Бывало, в молодости, в Жигулях, когда я бурлаком ходил...

Эх, Лексей, не доведётся тебе видеть-испытать, что мною испытано!